Черкашин Н. Из книги «Одиночное плавание». Северодар (продолжение)

Глава шестая

1.

Там, в Москве, я и представить себе не мог, что когда-нибудь буду жить такой странной жизнью: без выходных, без личного времени, в судорожной спешке — успеть, успеть, все успеть до выхода в большие моря… Время мое принадлежало кораблю и экипажу безраздельно. И только тогда, когда в казарме зажигались синие плафоны-ночники, и в спину мне козырял дежурный по команде, я сбегал по бетонным ступенькам, чувствуя, как с каждым шагом в сторону города слабеет силовое поле подплава, отпуская нервы и сердце.

Ночь и снег. Снег и ночь. Белизна и темень. Чистота и тайна. Я иду к ней… Наш нечаянный роман обречен. Она собирается уезжать из Северодара. Навсегда. На другой край земли — домой, на Камчатку, к маме. А я ухожу в море. Надолго. На ощутимую часть жизни. Когда вернусь, подрастут деревья и дети, построят новые дома, изменится мода, отпечатают новые календари… Нас разносит в разные полушария земли — её в восточное, меня — в западное. Мы невольно будем антиподами. Даже наши письма не смогут найти нас. И почтальоны, это уж точно, «сойдут с ума, разыскивая нас».

Будь нам по семнадцать лет, мы бы отдались прекрасной игре в разлуку и верность. Но нам не семнадцать. И мы дожигаем наши железнодорожные свечи — сколько ещё их осталось там в пачке? — с мудрым спокойствием.

Ее комната не уютнее гостиничного номера. Временное пристанище: криво висящая книжная полка, протоптанная до древесины дорожка на грубо крашенном полу, случайная казенная мебель. И только ровные ряды красных кухонных жестянок с эстонскими надписями да керамический сервиз, который она расставляла на столе завораживающе красиво, говорили о том, что Королева Северодара знавала иную жизнь. И ещё свеча — квадратная, фиолетовая, полуоплывшая от былых возжиганий — Немо свидетельствовала о более счастливых временах.

Из окна её, обклеенного по щелям полосками, старых метеокарт, сразу и далеко открывается горная тундра, такая же дикая, первозданная, как и миллионы лет назад. Один каменный холм, гладкобокий, кругловерхий, вползал, натекал или стекал с точно такого же другого лысого холма, облепленного осенью лишайниками, зимой снежными застругами, весной перьями линяющих чаек.

Другое её окно выходило на гавань. Пейзаж здесь прост: корабельная сталь на фоне гранита. Оскалы носовых излучателей отливают хищным блеском лезвий и взрывателей. Смотря в это окно, я всегда ловил «взгляд» нашей подлодки — пристальный, немигающий взор анаконды: «Возвращайся скорее! Твое место — в моем чреве».

Лю не спрашивала, когда я приду в следующий раз. Знала, что мне это неизвестно так же, как и ей. Кто бы мог сказать, куда и насколько, мы уйдем в ближайшие два часа? И когда вернемся в гавань? И когда отпустят дела — в полночь или под утро?

Ей ничего не надо было объяснять. Она знала, какой жизнью живет подплав. Хотя порой и она не догадывалась, чего мне стоило переступить её порог, какой шлейф невероятных случайностей — серьезных и курьезных, роковых и нелепых — тянулся за моей спиной от ворот подплава.

И всякий раз это было вожделенным чудом, когда посреди погоняющих друг друга. служебных дел, сцепленных без разрывов, как звенья якорь-цепи, — из построений, проворачиваний механизмов, погрузок, перешвартовок, совещаний, дифферентовок, политинформаций, тренировок, — вдруг возникали её стены, её лицо, её глаза… Оно не долго длилось, это призрачное счастье, — считанные часы, а то и минуты — до стука посыльного в дверь, до тревожного воя сирены, до отрезвляющего пения «Повестки»… И снова грохотала нескончаемая якорь-цепь: ремонты, зачеты, собрания, медосмотры, учения, дежурства, наряды, караулы, выходы в полигоны… Мы сверяли свое время по разным стрелкам: она — по часам, я — по секундомеру.

Мы могли видеться только по ночам, и потому встречи наши, украденные у сна, казались потом снами… Днем же спать хотелось, как зелёному первогодку. Сон подкарауливал меня в любом тёплом и покойном месте, чаще всего на общих подплавовских собраниях и совещаниях…

Получалось так, что мы вообще не имели права встречаться, ибо любой мой час принадлежал службе, кораблю, экипажу. Даже будь я существом абсолютно бессонным, и то бы не успевал делать того, что требовали от меня директивные письма, приказы, наставления, уставы, инструкции… В те считанные часы, которые мы проводили вместе, я бы — суди меня суровое начальство — мог сделать как раз то, что должен был исполнить месяц назад, — составить «план реализации замечаний» или заполнить «журнал учета чрезвычайных происшествий»… Разумеется, никто не заставлял меня корпеть по ночам над карточками учета взысканий и поощрений или сводками о наличии… Но в подсознании все же тлела вина перед кораблем, перед службой, она тайно жгла, и оттого наши встречи были ещё желанней.

 

 

2.

 

К весне Екатерининской гавани становится тесно.

Из дальних морей и из ближних фиордов сползаются к родным причалам подводные лодки, сбиваются в стаю, словно утки, готовясь к долгому переходу в теплые моря. Вопли чаек. Взвизги сирен. Мерный дробот матросских сапог. Строй в бушлатах, в шинелях, в замызганных пилотках марширует по доскам причала. Лейтенант-строеводец налегке, в темно-синем кительке и в обмятой, грибом, беловерхой фуражке шагает сбоку, ежась на свежем морском ветру. На чумазых скулах матросов, на мальчишеском лице офицера ярые блики марта. Непривычное солнце — ох и долга ты, полярная ночь! — пляшет на горных снегах Екатерининского острова, на красных глыбах гранита, пересверкивает на зеленой ряби воды, греет чёрные лбы рубок и слепяще вспыхивает на блескучем титане округлых носов. Лодки, черно-красные, как паровозы, сипят и попыхивают зимогрейным паром.

У! — У!! — У-У-У!!! — басит чей-то тифон. И что-то перронное, щемяще дорожное закрадывается в душу: в путь, в путь, в путь… Туда, за синий поворот залива, за боновые ворота, за крутой бок острова, — откуда приносят норд-весты бодрящий холодок ледяных полей студеного океана и где под закатной багровой дугой тяжело перекатывается мертвая зыбь туманной Атлантики.

Ночь…

На причале — клубок моторных ревов. Наша лодка заряжает аккумуляторные батареи. Выхлопы дизелей туги и гулки, как быстрые удары в турецкие барабаны. Рядом ревет КРАЗ-автокран. Сверху — с неба, из-под граненых полярных звёзд, — истошный вой ночного ракетоносца. Торопливые сполохи сварки. Синие молнии, словно театральные мигалки, выхватывают из темноты разрозненные фазы движений; и оттого все вокруг лихорадочно скачет, пляшет, дергается: матросы, бегущие по причалу, торпеда, скользящая по лотку, огни, летящие над морем.

В грохоте, вое, вспышках вдруг остро ощущаешь: и там, по ту сторону океана, спешат точно так же. Мы должны успеть выйти на тот средьокеанский рубеж, где, как в старину на засечной черте, съезжались и разъезжались дозоры супротивных войск.

Пусть видят: к дуэльному барьеру мы не опоздаем… Мы готовы. Все как в песне, которую я пел когда-то у студенческих костров, не подозревая, как точно отзовется она теперь:

Выверен старый компас,

Получены карты и сроки,

Выштопан на штормовке

Лавины предательский след…

И я повторяю старые слова: «Счастлив тот, кому знакомо щемящее чувство дороги. Ветер рвет горизонты и раздувает рассвет…» И я пою их вечером, подбирая на гитаре забытые аккорды. И Лю понимает: мы сидим «на дорожку»…

…Утром она согрела мне чай и достала белый шарфик. Она связала его сама. Черное казенное кашне так и осталось у нее на вешалке, а белый шарфик она повязала мне под шинель, словно нить Ариадны.

По счастью, не было никаких прощальных слов — ни заверений, ни обещаний. Был только этот шарфик. И ещё из-за чьей-то двери на площадку выплыла тихая песня, точно её нарочно нам подыграли. А может, мы сами её услышали — безо всяких приемников, прямо из эфира: «Благославляю вас, благославляю вас, благославляю вас на все четыре стороны…»

Улица, ведущая к воротам гавани, светла и пустынна. Утренние сумерки белой весенней ночи. Свежо и безлюдно, и тревожная радость начала новой жизни. Все как тогда, когда после выпускного школьного вечера шагал я по предутренней Москве.

Дорога спускается вниз, вниз, вниз, к бревенчатым причалам, и там, за урезом воды, за кромкой прибоя, переходит в подводный рельеф бухты, в абрис глубины…

Погружение уже началось.

Город спит, но гавань проснулась. Синеробые орды матросов бухают по деревянным настилам сапожищами. Они бегут из казарм по всему причальному фронту на зарядку.

Музыка кино — о эти тревожные аккорды в роковых местах! — приучила нас и в жизни искать подобное сопровождение. Должны же поворотные точки судьбы выделяться особо — раскатами грома, боем часов, солнечным затмением! И чем не переломный момент уход в океанское плавание? Но вместо грома небесного — грохот подводницких сапог, мерный дых бегущей толпы, пряный дух горячего пота… Ну что ж, это только мы знаем, что для нас рассветающий день — этапная веха. Б мире, в стране, в городе и даже на подплаве нынче обычный день. И начинается он утренним бегом и закончится спуском флага, ужином, отбоем — только без нас.

Лет двадцать назад выход в океан был здесь событием. Теперь — будни. Но каждый, кто уходит в такой поход, пометит эту дату в своём календаре на всю жизнь…

 

 

3.

 

Солнечной полярной ночью в оконный переплет постучал матрос-оповеститель. Сердце у Марфина догадливо екнуло: «В автономку зовут!»

То, чего он опасался всю зиму и даже втайне надеялся: «А вдруг отменят?» — надвинулось неотвратимо.

Костя выбрался из-под жаркого Ирининого бока, оделся и, щурясь на чумное незакатное солнце, побежал к складу спецпитания получать продукты.

Провизию принимали долго и хлопотно. У Кости вся душа изболелась: легко ли смотреть, как матросы-грузчики запускают руки в расковырянную коробку с сухофруктами, как заедают они изюм колбасой, неизвестно кем пущенной по кругу, как исчезают в бездонных карманах матросских брюк банки со сгущенкой. Оно понятно: погрузка продовольствия во все времена была «праздником живота», а всё-таки жаль — добро-то какое изводится! Таких продуктов в его селе и в глаза не видали: севрюга в собственном соку, колбаса сырокопченая, языки в желе…

Вино, шоколад, дрожжи и воблу складывали помощнику в каюту под надежный запор. Банки с консервированными картошкой и капустой рассыпали в трюме за торпедными аппаратами. Этот харч никто раскурочивать не будет. Коробки с проспиртованным для сохранности хлебом опускали, не внимая протестам Мартопляса, в аккумуляторные ямы. А куда ещё? На подводной лодке — теснота теснот.

Мичман Голицын, как и подобает холостяку, последнюю береговую ночь провел весело — в дискотеке ресторана «Ягодка». Заведующая дискотекой милая девчушка с несуразным именем, Аэлита Жабинская, пригласила его наладить цветомузыкальную аппаратуру. А когда на экране заполыхали в ритм музыке алые, синие, зеленые протуберанцы, тезка прекрасной марсианки потянула Дмитрия танцевать. И они танцевали — отплясывали вместе с курсантами мореходки, закончившими практику, и студентками из ихтиологической экспедиции. А потом, когда «Ягодку» закрыли, пошли бродить в сопки, благо солнце лежало на каменных грядах и каждый камешек, каждая лишаинка отбрасывали предлинные тени. Но это же солнце мешало быть смелым. Там, в полутемном зале, под властный ритм громкогласной музыки Голицыну казалось, что в такую ночь ему позволено все. И эта рыжая Аэлита, приехавшая из Львова в Северодар не иначе как в поисках женихов, вовсе неспроста заглядывает ему в глаза и так легко соглашается на прогулку в сопки. Жаль, что она живет в общежитии… Но при ярком солнечном свете — даром, третий час ночи — Дмитрий так и не посмел обнять её, хотя в безлюдном лабиринте из валунов и скал они были совершенно одни. Под ногами мягко пружинил сухой мох; метелки диковинной- ну чем не марсианской?! — сиренево-фиолетовой травы… Голицын слушал и не слушал торопливые речи Аэлиты обо всем и ни о чем, отвечал ей, а сам дразнил себя мыслью, что завтра, изнывая от качки в тесной рубке второго отсека, будет вспоминать эту прогулку и есть себя поедом за нерешительность, за робость…

В розовых ушках Аэлиты поблескивали клипсы в виде золотых крылышек… Смешная девчонка. Пересыпает свою речь — для солидности, что ли? — нелепыми словами: «разумеется, несомненно», «со всей определенной вероятностью», «категорически положительно»… Интересно, где она их набралась!

Взобравшись на плоскую прибрежную сопку, они увидели вдруг оранжевую альпинистскую палатку, разбитую под боком одутловатого валуна. Полог был откинут. Подойдя поближе, Голицын с изумлением разглядел в капюшоне мешка лицо спящего командира. Абатуров спал здоровым, крепким сном. «Будто пшеницу продал!» — говаривала в таких случаях бабушка Дмитрия.

Похохатывали, радуясь добыче, чайки, похлопывал палаточным пологом верховой ветер, солнце подбиралось к щеке спящего…

Голицын понял; это тоже прощание с  берегом- палатка над морем и последние сладкие земные сны; это тоже будет грезиться под водой…

Стараясь не шуметь, он увел Аэлиту подальше. Она проводила его до ворот гавани и даже вызвалась писать письма. Пришлось попросить у дежурного по контрольно-пропускному пункту клочок бумажки и ручку, нацарапать застывшим «шариком» адрес.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *