Черкашин Н. Из книги «Одиночное плавание». Северодар (продолжение)

Книгу можно приобрести. https://www.chitai-gorod.ru/product/odinochnoe-plavanie-2905452?ysclid=lk3tcd6vgw278406046

Одиночное плавание

Глава третья

1.

У глубиномера, размеченного на сотни метров, нет ограничителя. Та часть его циферблата, которая приходится на запредельные глубины, заклеена чёрной бумагой. Подводные лодки редко погружаются к предельной отметке. На такую глубину подводный корабль может забросить лишь крайняя нужда или специальное испытание перед дальним походом.

После глубоководного погружения командир будет знать: в погоне за военным счастьем он может смело уходить сюда, на грань небытия; его не подведут ни прочный корпус, ни люди в отсеках…

«Четыреста десятая» готовилась к выходу в полигон, закрашенный на карте в тёмно-синий цвет, каким гидрографы метят впадины океанического ложа.

На плавпирсе у борта подводной лодки груда вещёй, перетащенных из казармы и береговых баталерок: дыхательные аппараты — на каждого члена команды — в серых прорезиненных ранцах; оранжевые спасательные жилеты; синие лодочные одеяла (зеленые — чистые — останутся на базе до нашего возвращения); матросские вещёвые мешки; офицерские чемоданчики; три обшарпанные, с подтеками эпоксидного клея гитары… Венчает эту гору походного скарба видавшая виды швейная машинка, похожая на черную белку с колесом вместо хвоста. Я перехватываю хищный взгляд старпома: о, с каким наслаждением утопил бы он этот швейный агрегат, на котором вшито столько запретных клиньев в матросские клеши! Но на ней же, многострадальной «подолке», старший матрос Дуняшин строчит перед всевозможными смотрами и проверками новехонькие боевые номера, погончики и даже фирменные брезентовые рукавицы — инспектору на память. Только это и мирит старпома с присутствием на борту «дамского механизма».

У меня же вид швейной машинки поверх груды вещёвых мешков вызывает уютное чувство общего скитальчества. Где мы только не выгружали наши лодочные пожитки, куда мы их только не перетаскивали — с берега в отсеки, из отсеков на плавбазы, с плавбаз на плавмастерские, на плавказармы! Плав, плав, плавсостав…

И штурман в кают-компании жалуется своей оббитой в отсеках гитаре:

Всегда мы уходим, когда над планетой бушует весна…,

Динамик боевой трансляции рвет песню:

— Корабль к бою и походу приготовить!

И шагом неверным по лестницам шатким — спасения нет…

— Включить батарейные автоматы! Механизмы провернуть в электрическую, гидравликой и воздухом!

Лишь белые вербы, как белые сестры…

— Проверка сигнализации и аварийного освящения!

Глядят тебе вслед…

— Штурманило, кончай страдания! Почему боцман не замеряет осадку штевней?!

В дверях кают-компании, как в картинной раме, вырос тучный не по годам помощник командира Федя Руднев. Сегодня он — гроза и ярость. Сегодня из Ленинграда приезжает юная жена, а мы уходим на глубоководное погружение.

— Эх, испортил песню! — выразительно вздыхает штурман и откладывает гитару.

Жестокое слово — боеготовность. Готовность по первому звонку, по первой сирене, по первому командирскому слову, в какую бы сокровенную минуту оно тебя ни застало, — все отстранить… надолго, порой на ощутимую часть жизни, а быть может, и навсегда; готовность выйти в море, готовность принять бой, готовность победить…

Невидимый ураган проносится по нашим береговым делам: у штурмана завтра подходит очередь на долгожданный мебельный гарнитур «Юпитер»; Мартопляс собирался ехать на вокзал — встречать жену с сынишкой; боцман приглашен на свадьбу к брату; у Симбирцева заказан в ресторане столик на двоих; мичман Фролов, старшина команды штурманских электриков, собирался на заключительный сеанс к заезжему косметологу — свести остатки вытатуированной на груди русалки; у меня горит двенадцатый том Достоевского — сегодня последний день выкупа…

Штурман будет качать Юпитер на зеркальце секстанта, жена механика доберется до города сама, оставив вещи в камере хранения, свадьба отгремит без боцмана, любимая женщина старпома простит сорванный вечер, на груди мичмана Фролова так и будет синеть несведённый хвост злополучной русалки, полное собрание сочинений останется без двенадцатого тома — все это незримым шлейфом взовьется за острой кормой… Главное, что в назначенный час н в назначенном квадрате подводная лодка скроется в глубине. Это и есть боеготовность.

Белесая пелена затягивает гавань. Апрельский ветерок — тёплый, влажный — волнует, как женское дыхание у самых губ. Инженер-механик Мартопляс ворчит:

— Туман в баллоны забивать — никакого селикагеля не напасешься…

Дизель-компрессоры сейчас подзаряжают систему воздуха высокого давления, и сосать им туман совсем некстати. Погоны на плечах меха коробились, пересохшие от жара дизельного отсека. Высокий, худой, чем-то похожий на свое длинное офицерское звание «капитан-лейтенант-инженер», Мартопляс склонен к фаталистическому взгляду на жизнь: «Все, что может сломаться — сломается». Но это вовсе не мешает ему внушать своим трюмным, электрикам, мотористам, детерминистскую мысль: «Нет аварийности неизбежной, оправданной, есть чье-то разгильдяйство, есть чья-то халатность…»

Вещи, а затем и провизию грузили сразу в три люка — торпедный, рубочный и кормовой аварийный.

«Четыреста десятая» уходила на глубоководное погружение. Из всех предпоходных испытаний это — проверка прочного корпуса на предельной глубине — самое серьезное.

Подводная лодка вытягивала свое длинное тело из узкого просвета между стенкой и соседним корпусом медленно, плавно, бесшумно, как хорошо смазанный клинок выходит из ножен. Со времен финикийских триер военные корабли были узкими и длинными.

Отсеки — стальные наши траншеи. Приходишь из города, спускаешься в них — и испытываешь такое же чувство, как солдат, вернувшийся из тыла на передовую.

Перед выходом в море — дифферентовка. Мы погружаемся прямо в гавани, чтобы уравновесить лодку под водой, перегоняя балласт то в носовые, то в кормовые цистерны. Мы погружаемся на виду города и на виду гидрометеопоста.

Я навел зенитный перископ на гору Вестник. Сквозь угломерную сетку увидел потемневший от непогоды сруб, оплетенный паутиной антенн, и сигнальную мачту на месте сверженного креста. Алтарную апсиду прорезало панорамное окно. Мощные призмы перископа приблизили его настолько, что стал различим и силуэт женщины с пушистыми волосами… Странно было видеть её отсюда, из-под воды, из мира почти потустороннего. Я крал её взглядом… Но тут боцман сработал рулями — и стекла перископа залила тусклая зелень глубины.

А когда всплыли, командир опустил перископ в шахту.

Волны выгибают позлащенные солнцем спины. Ветер срывает с них гребни, разбрызгивает пену, и в водяной пыли вспыхивают недолгие радуги. Мы выходим из каменных ворот фиорда.

Разошлись в заливе с атомоходом. Редкое зрелище: в море атомные подводные лодки на поверхности не показываются, всплывают они только перед входом в родную базу.

С хорошо скрытой завистью разглядываю атомарину в бинокль: лобастая, осанистая, с острым плавником кормового стабилизатора… Конечно, там мощь, там скорость, там комфорт, но и «дизелюхи» не лыком шиты. Мы со своим подводным электроходом более бесшумны, а значит, менее заметны, у нас своя тактика, свои цели. За нами, наконец, полвека истории — две мировые войны.

Мы проходим сквозь армаду судов, дрейфующих на внешнем рейде. Сонные от томительного ожидания лоцманского катера, убаюканные мертвой зыбью, рефрижераторы и контейнеровозы, сухогрузы и танкеры при виде змеиного тела субмарины слегка вздрагивают и почтительно расступаются. По крайней мере, так кажется. Наверное, оттого, что с какого-то буксира заполошно взвизгнула сирена.

Всё-таки морские суда, машинные существа, которые человек охотно наделяет душой, должны испытывать свои межвидовые приязни и неприязни. Я уверен: все танкеры испытывают друг к другу особую симпатию, как, к примеру, киты. А все надводные суда испытывают к подводным лодкам общеродовую ненависть, смешанную со страхом. Две мировые войны — достаточное основание подобному чувству…

Ещё не рассвело, а уже смеркается. Слезливо поблескивают первые звёзды. звёзды, наши вечные ночные соглядатаи, надоели. Хочется солнца — обильного, горячего, животворного. звёздная соль выедает глаза. Промыть бы их солнечным светом!

Стоим на мостике, смотрим в разные стороны. Забыта береговая суета. Настроение у всех приподнятое — вырвались на простор морской волны, подальше от всяких комиссий, инспекций, проверок, смотров… «Любовь к морю, — шутит Симбирцев, — прививается невыносимой жизнью в базе».

Святое море, грешная земля…

Море мягко прогибалось, не образуя валов, и так же плавно вздымалось, будто и в самом деле дышало. С мостика одним глазом видна бескрайняя вода, другим сквозь рубочный люк шахты — человек, внедренный в эту воду развалом бортов.

С некоторых пор мне неприятно смотреть на отверстия, из которых поднимается вода, — будь это слив ванны, решетка переполненного уличного водостока или шпигат на мостике лодки. Почему люди боятся смотреть в темную трубу колодца, где сумрачно поблескивает вода? Почему в сказках колодцы заселены водяными, ведьмами, доброй и недоброй нежитью? Может быть, потому, что трубка, наполненная жидкостью, — простейшая модель живого организма?

Нынешний поход чем-то неуловимо отличается от всех прочих, внешне точно таких же. Ах, да! Глубоководное погружение…

Чайки как-то странно обрывают свой полет, взмывая яад нашей рубкой круто вверх.

Старпом в кают-компании цыкнул на лейтенанта Симакова, наяривавшего под гитару: «Не везет мне в смерти, повезет в любви!…»

Командир хмурится. Утром не ответил на мое приветствие…

Абатуров поднялся на мостик в меховой куртке, кожаной шапке и валенках с галошами. Свежий норд-ост продувал и канадку, и шапку сквозь швы, так что пришлось пожалеть, что толстый шерстяной свитер из аварийного комплекта остался в каюте под подушкой. Абатуров принял от старпома командирскую вахту и отпустил иззябшего Симбирцева вниз, в машинную теплынь центрального поста.

Против закатной полосы стояла луна, розовая от догорающего дня. Под луной переваливался в волнах длинный чёрный нос субмарины с розовым же оскалом акустической антенны. Абатуров смотрел с высоты рубки, как по черному лаку корпуса пробегают водяные затоки. Все это он видел в сотый, а может быть, в тысячный раз утром перед выходом он нашёл в центральном посту газету, забытую Башиловым на конторке вахтенного офицера. Пробежал шапку: «Бессмертный экипаж. Сорок лет пролежала на дне советская подводная лодка…» Сжалось сердце: может, отцовскую «щуку» нашли? Нет, черноморскую. Батя погиб здесь, на Севере, в конце войны, где-то за Нордкапом.

2.

«Море, море… Да разве может оно быть могилою? — спрашивал Абатуров и сам себе отвечал: — Кусок железа опусти в волну, и он зазеленеет. Все живое на земле вышло из тебя… Не верю, что все, кого ты не отпустило, кого приняло в себя, — тлен и прах. Они наверняка живут в синем твоём плену на никому неведомых подводных плато и в каньонах… Ну зачем тебе мой отец, море? Разве мало тебе душ отдано на откуп? Тысячи и тысячи… Подводные рати… Ну отпусти его хотя бы на минуту! Дай перемолвиться словечком и забирай снова. Ну что тебе стоит, чтобы вынырнул он из той вон волны! Пусть подгребет сюда, присядет на камень. Я, так и быть, не брошусь ему навстречу, и он не перейдет черты прибоя. В одних летах мы с ним нынче, в одной должности, и нашивок на рукаве у нас поровну.

Ах, батя, батя… Неужто они тебя и в самом деле потопили?»

«Не горюй, сын. Мой корабль на ровном киле. Просто легли на грунт. Весь экипаж — на боевых постах. По готовности номер один… Твои как дела?»

«Все нормально, батя. Ходим не по морям — по океанам… Вот только с женщинами мне не везет: одна ушла, другой не верю… Женщины, они, как кошки, моря боятся. Тебе повезло с мамой. Сейчас таких нет. Да и мама теперь уж не та. За меня переживает: «Судьбу искушаешь. Отцу на роду было написано… А вдруг и тебе передалось?!» Свечи за меня ставит. А мы воюем. Под Африку ходим… Куда же ты, батя? Постой! Дай руку! Может, убежим?! Может, успеем, не догонит оно, море-то…»

«Не могу, Славик! Негоже командиру экипаж бросать…»

«Погоди, батя! Дай хоть травинку на память, что ли, камушек брось…»

И человек в мокром кителе, повитом водорослями, встал с камня, пошел в воду-по пояс, по плечи, по брови…

«Постой, батя! Скажи свои позывные! Выйди на меня по ЗПС[1]»

Но только взблеснули в чёрной воде золотые погоны. И с рёвом рухнул на берег белый гребень. Будто захлопнулась дверь…

И раньше, и позже, и всегда, когда Абатуров надевал наушники гидрофонов, вслушивался во вздохи океанской пучины, в её вой, всхлипы, бормотание, ему казалось, что из клубка разнородных звуков вот-вот прорвется и отцовский голос… Океан — не могила. Океан — великое таинство. И кто знает, на что он способен?!

— Товарищ командир! — прохрипел динамик. — Пересекли южную границу глубоководного полигона.

— Есть, штурман! Надстройку и мостик к погружению приготовить! Кто там курит? Всем вниз!

Протяжный клекот ревуна. Вышли в точку глубоководного погружения. Тревога!

Командир опускает толстенную крышку люка, раскрашенную, как штаны арлекина, на две половинки — синяя и желтая. Последние солнечные блики ещё скользят по трубе шахты. Тяжелая литая крышка легла на комингс, обрубив солнечные лучи.

С коротким хриплым рёвом врывается в цистерны вода. Абатуров нажимает тумблер на пульте громкой связи: «Вниманию экипажа! Ещё раз напоминаю об особой бдительности несения вахт. Погружаемся на предельную глубину. Слушать в отсеках!»

Слушать, не шипит ли где просочившаяся вода, не капает ли из сальников… Остановлены все шумящие и не нужные сию минуту механизмы, батарейные и отсечные вентиляторы.

Надо обойти отсеки. Это моя святая обязанность — побывать там, где вахты несут в одиночку, наедине с механизмами. Тут и бывалому мичману заползет холодок в душу — остаться одному среди железа на предельной глубине. А на боевых постах сейчас — большей частью вчерашние школяры.

В носовом отсеке меня встречает лейтенант Симаков. Он сегодня замещает «большого минера» — командира минно-торпедной боевой части.

На голове Симакова сидит пижонская ушитая на особый манер пилотка. Под чёрным её обрезом весело поблескивают глаза пересмешника. Симаков — из тех людей, что всегда пребывают в отличном расположении духа.

— Первый отсек к глубоководному погружению готов! — радостно сообщает лейтенант. — Полиморсос личного состава высокий!

— Это что ещё за «полиморсос»? — Игривость тона мне не нравится. Я стараюсь придать голосу должную строгость, хотя всерьез сердиться на Симакова невозможно.

— Политико-моральное состояние, — поправляется веселый минер, — высокое. Смотрите, чем занят личный состав!

В промежутке между боеголовками стеллажных (запасных) торпед и задними крышками торпедных аппаратов стрекотала швейная машинка: матрос Дуняшин прострачивал новенький вымпел «Лучшему отсеку».

Дуняшин круглолиц и добродушен. Шить на машинке его учила мама — портниха из Измаила. По специальности он трюмный, но его боевой пост расположен здесь же, в носовом торпедном отсеке. Трудно поверить, что в этой стальной капсуле, тупоокруглой, как гигантский наперсток, есть ещё какие-то обитаемые закоулки. Но в палубе отсека прорезан небольшой квадратный лаз, а в нём коротенький трапик ведет в тесную трюмную выгородку с помпой и баллонами станции химического пожаротушения — ЛОХ. Дуняшин — оператор этой станции и потому зовет себя в шутку «лох-несским змеем». «Лох-несский змей» любит свою «шхеру», передвигаться по которой можно только на корточках. Это один из немногих боевых постов, где человеку даровано одиночество, столь редкое в стоглазой лодочной буче. Но в критических ситуациях всё-таки лучше быть на миру…

В носовой трюмной выгородке с «персональным» плафоном и брезентовым подкладником, спасающим седалище от холода забортных глубин, матрос Дуняшин хранит нехитрые свои пожитки: коробку с пайковыми шоколадками,- деревянный, из-под запчастей, ящичек (подарок акустика-земляка) с набором машинных игл, якореных пуговиц, с моточком дефицитного золоченого галуна для будущих старшинских лычек. Механик обещал уволить в запас старшиной 2-й статьи за ударную переборку помпы… Но самое главное сокровище было упаковано в пластиковый пакет от консервированного хлеба: «дембельский альбом». Алую плюшевую обложку украшает репсовая ленточка с вызолоченной на заказ в мастерской ритуальных принадлежностей вязью: «Подводные силы ВМФ». Раньше такие надписи носили на бескозырках. Теперь же все матросы — независимо от того, подводники они или надводники, североморцы или тихоокеанцы, — носят один и тот же безадресный трафарет: «Военно-Морской Флот».

Титульный лист открывает овальный портрет Дуняшина в форме первого срока и уже со старшинскими погончиками. Под портретом красной тушью выведен афоризм капитан-лейтенанта-инженера Мартопляса: «Наш бог — ГОН и ЛОХ». ГОН — это главный осушительный насос, который тоже находится в ведении трюмных. Лейтмотив альбома: «Трюмные — главные люди на подводной лодке, а матрос Дуняшин — «суперстар» команды трюмных». Назначение альбома — сразить наповал сухопутных земляков.

Дуняшин опасливо следит за тем, как я листаю альбом. Попробуй угадай, что у зама на уме? Придерется к чему-нибудь — и отберет.

Я возвращаю ему альбом. «Лох-несский змей» облегченно вздыхает.

— Помпу починил? — вспоминаю я симбирцевское «прилег вздремнуть я у клинкета».

— В строю помпа.

— Матери пишешь?

— Так точно.

— Когда последнее письмо отправил?

Дуняшин крепко задумывается.

— Все ясно… А потом я получаю от родителей телеграммы: «Срочно сообщите о судьбе нашего сына!»

— Моя не такая… Она спокойная.

Я возвращаюсь в центральный пост.

Центральный отсек. Стальная черепная коробка. Здесь вызревают команды, и отсюда они разносятся по боевым постам и отсекам. С чем его сравнить? Пилотская кабина? Диспетчерская? Тронный зал? Совет Министров? Мозговой трест? И все же черепная коробка.

Лодка уходит к предельной отметке не сразу, а как бы по Ступеням: выжидая на каждой некоторое время, чтобы в отсеках могли осмотреться.

— Погружаемся на двести пятьдесят метров — сообщает командир. — Открыть двери во всех помещёниях!

Деревянные двери кают и рубок должны быть раскрыты, чтобы обжатие корпуса на большой глубине не выдавило их из косяков. Демонстрируя молодым матросам, как действует сила обжатия, доктор натянул поперек жилого отсека нить. Когда лодка пойдет на всплытие, стальные бока её, слегка расходясь после деформации, разорвут нить. Новички с робостью поглядывают на отсечные глубиномеры, стрелки которых ушли столь непривычно далеко. И стылая тишина, кажется, давит на уши с каждым метром погружения все сильнее и сильнее. Только поскрипывает корабельное дерево, потрескивает металл, да изредка бросит вахтенный в микрофон: «Центральный отсек осмотрен, замечаний нет!»

Абатуров не отрывает взгляда от шкалы эхолота. После глубиномеров сейчас это самый важный прибор. Огненный высверк методично отбивает расстояние до грунта, до дна каньона: 70 метров, 60, 50. Вдруг отметка выскакивает на цифре «20». Что это?! Сбой эхолота? Вершина подводной горы? Провал в слой с меньшей соленостью?… Стрелка глубиномера движется по-прежнему плавно. Значит, выступ рельефа дна. Следующие секунды подтверждают догадку: под килём проплыла вершина не помеченной на карте возвышенности.

Палуба-пол отсека слегка уходит из-под ног с уклоном вперед, в нос: подводная лодка продолжает погружение. Стрелка глубиномера подбирается наконец к той предельной отметке, за которой шкала заклеена чёрной бумагой.

На предельной глубине лодка движется, как канатоходец по проволоке. Не сорвись, родимая!

Я вглядываюсь в такие знакомые лица… Они все в тех же ракурсах, все так же падают на них блики и тени, как и месяц и три назад. Каждый стоит на штатном своём месте в позе почти неизменной. Симбирцев застыл у пульта связи с отсеками, покусывая острый ус. Буйный и шумный, не часто видишь его таким самоуглубленным… Абатуров не сводит глаз с эхолота. Сейчас он Антиантей. Если сын Геи в трудную минуту стремился коснуться земли, то командир больше всего боится касания грунта. Коснешься грунта — навигационное происшествие, прощай, академия. Отстранят от поступления в этом году, в следующем будет поздно — возрастной ценз. Плакали адмиральские звёзды…

Вход в штурманскую рубку загромоздила могучая спина Феди-помощника. В глубине среднего прохода присел на аварийный брус инженер-механик Мартопляс. В руках у него логарифмическая линейка, которую иным в такие минуты заменяют четки…

В центральном посту стоит плотная тишина глубины, испещренная зуммерами, жужжанием приборов, звонками…

Что там, вокруг нас? Залежи коварного ила, присасывающего так, что никакими электромоторами не оторваться? Каменные баррикады, навороченные Подводными вулканами? Может, заросли горгоний — фантастический лес древовидных полипов? Да откуда они в Баренцевом море? Вчера акустик слышал, как киты разбивают спинами тонкий лед, чтобы взять воздуху.

Глухой железный удар доносится из-за борта. Командир меняется в лице.

— Мех, что это?

Но Мартопляс и сам бы хотел знать, что это там громыхнуло.

— Может быть, клапан вентиляции открылся… Или воздух вышел.

Ещё один удар — загадочный, заунывный, зловещий. Старпом придвинулся к микрофону:

— Не слышу докладов о прослушивании удара! По какому борту удар? Слушать в отсеках!

Палуба леденит пятки сквозь тонкие подошвы ботинок. Вот он — могильный холод глубины.

Петушиный вопль вызывного сигнала. Симбирцев щелкнул тумблером первого отсека, и в ту же секунду в тишь центрального ворвался рев, вой, скрежет. Затем срывающийся голос Симакова:

— …ральный! Пробоина в районе… дцатого шпангоу…

Шипение. Грохот.

Взгляд на глубиномер. Рогатая стрелка черна и беспощадна.

— Боцман, рули на всплытие! Электромоторы — полный вперед! Пузырь в нос!!!

Командир вскочил с кресла. Механик, не теряя времени на команды, бросился к воздушным колонкам и сам рванул маховик вентиля.

Как странно кружились чайки над рубкой!… Конец? Неужели так же было и на «Трешере»? А Королева? Я больше её не увижу?

…Наш бог — ГОН и ЛОХ…

Симбирцев хладнокровно запрашивает отсек:

— Первый! Доложите, где пробоина?

— Центральный!… — Голос Симакова тонет в грохоте и реве. — Ничего не видно… Туман… Похоже, из-под настила бьет!

— Обесточьте отсек!

Пробоина снизу — это лучший тип пробоины. Самое меньшее зло… Под подволоком возникает воздушная подушка, она приостановит затопление.

Стрелка глубиномера замерла в томительном раздумье: куда ползти — за черную бумагу или в обратную сторону, вверх, к спасительному, круглому, полному жизни нулю? Вот они, весы Судьбы.

Нужны секунды, чтобы моторы набрали полную мощность, чтобы лодка разогналась до той скорости, когда под крыльями рулей, под корпусом оживет гидродинамическая подъёмная сила.

И — раз, и — два, и — три…

Нос тяжелеет. Дифферент растет. Пузырек в стеклянной дуге прибора уходит все дальше и дальше от вершины.

Что там, в первом? Струя, врывающаяся под большим давлением, распыляется, и отсек сразу заволакивает туманом… Какое сейчас лицо у Симакова? Совершенно не могу представить его улыбчивую, насмешливую физию испуганной, озадаченной даже в такую минуту.

— Симаков! — осеняет вдруг Симбирцева. — Проверьте, не вырвало ли футшток дифферентной цистерны?

Эта догадка стоит тех секунд, которые решают: быть или не быть?

Футшток — медная линейка, которой измеряют уровень воды в дифферентной цистерне. Он крепится на резьбовой пробке. И если её не завернуть до конца, то…

— Центральный, вырвало футшток… Отверстие забили чопом.

И самая радостная весть, какую мне когда-либо приходилось слышать, — доклад боцмана:

— Дифферент отходит… Лодка медленно всплывает. — Мичман Белохатко верен себе: невозмутим, будто все происходит на перископной глубине.

Всплыли.

Отбой аварийной тревоги. Трюм первого отсека осушили. Нашли и «автора фонтана», как определил Дуняшина вымокший до нитки лейтенант Симаков. Футшток в носовой дифферентной цистерне — его заведование. Не завернул пробку до конца. Да ещё пустил без приказания помпу…

— Жили у матери три сына, — отжимает китель лейтенант Симаков, — один умный, другой так себе, а третий — трюмный… Змей ты лох-несский и есть! Уволить тебя в запас без права показа по телевидению. — Беззлобно выговаривает герой дня. Это ему удалось-таки забить чоп — круглый деревянный клин — в отверстие футштока.

На Дуняшине лица нет. Похоже, что ему не только старшинских погон не видать, но и единственную лычку спороть придется. Даже жаль его — хороший парень. «На флоте нет такой должности!» Это любимое изречение старпома насчет «хороших парней». И, наверное, он прав.

В полдень всплыли «под рубку». Командир отдраивает люки — нижний, верхний — и первым выбирается на мостик. До его распоряжения никто не смеет подняться наверх.

В шахту центрального поста падают соленые капли, срываясь с мокрого подволока рубочного ограждения. Капли не торопясь пересекают на своём лету солнечный луч, вспыхивают и подлетают к нам, стоящим на настиле центрального поста, уже освященными прикосновением к светилу.

Партийное собрание решили провести в море по горячим следам происшествия, не дожидаясь возвращения в базу. Расселись в кают-компании, но не на обеденных местах, которые закреплены за каждым по схеме старпома, а по вольному выбору. Не ложками же стучать собрались… Лишь место командира во главе стола осталось неприкосновенным. Абатуров и начал доклад. Впрочем, речь его-отрывистая, злая, без обиняков — на доклад походила мало. Раздал всем сестрам по серьгам. Больше всего досталось механику и Симакову. Трюмный Дуняшин — подчиненный Мартопляса; дифферентовочная цистерна со злополучным футштоком — хозяйство механика. Но Симаков, как командир отсека, должен был лично все перепроверить и уж потом докладывать о готовности к погружению. Мартопляс сидел тихо, чинно, придав голове тот наклон, с каким истинный философ встречает неотвратимые удары судьбы. Он был бледен и красив. Что усы его, что шевелюра были разобраны волосок к волоску, хоть сейчас на парикмахерскую рекламу.

Симаков, напротив, петушился, лез в словесные баталии. Видимо, мысль, что именно он забил чоп и спас лодку, затмевала все остальные соображения, горячила кровь и заставляла требовать по меньшей мере снисходительности… Но получил он то же, что и Мартопляс, — строгача без занесения.

3.

Из «гнилого угла» — норд-веста — наволокло туч, и море расходилось. Волны перекатываются через рубку так, что подлодка на время оказывается в родной стихии. Стрелки глубиномеров то и дело срываются с нуля и прыгают до пяти-, семиметровых отметок. Глубиномеры в море не отключают, даже если лодка идет в надводном положении.

Капитан-лейтенант Симбирцев, мокрый с головы до ног, спустился в центральный пост и нажал тумблер микрофона:

— Вниманию экипажа! Выход наверх запрещён!

Симбирцев стягивает резиновую рубаху гидрокомбинезона. Резина на его широченных плечах вот-вот лопнет. Старпом возбужден и весел, как человек, счастливо закончивший опасное дело.

— Ну швыряет! — радостно изумляется он. — Нос выбрасывает по нижнюю «бульбу».

Нижняя — килевая — «бульба» всегда скрыта под водой, увидеть её можно разве что в доке, и уж если она обнажается, то океан и в самом деле разыгрался не на шутку.

Лю… Как славно думается о ней в визжащем грохоте свирепого железа, плеске волн, гудении агрегатов. Я позволяю себе вспоминать её лишь в награду за какое-нибудь удачно выполненное дело. Размечтаешься — начнет все из рук валиться…

Почему-то все, что делает красивая женщина, преисполнено глубокого, тайного смысла — расставляет ли она чашки на столе, разглядывает ли себя в зеркале или зажигает свечу. Видеть и слышать её. Пусть даже она говорит не с тобой, а с кем-то. Видеть и слышать. И больше ничего не надо. Все так просто! И так невозможно! И даже не потому, что я здесь, во втором отсеке, в море, а она там — на берегу, в Северодаре… Я для нее один из многих знакомых, в такой же неотличимой чёрной тужурке, с казенным галстуком, прихваченным уставной латунной заколкой…

Стучусь в каюту к командиру за разрешением стоять на мостике. Абатуров с трудом разлепляет красные от морской соли и застарелой бессонницы веки, улыбается, морщась от боли в растрескавшихся губах:

— Правильно, Сергеич. Место комиссара — там, где труднее. — Нажимает клавишу в изголовье: — Центральный, запишите в журнал: дублером вахтенного офицера заступил капитан-лейтенант Башилов.

— Есть!

— Привяжитесь там, а то смоет!

Стоять верхнюю вахту — черед Феди-помощника и боцмана мичмана Белохатко.

Свитер под кителем, ватные брюки, меховая канадка с капюшоном. Чтобы втиснуться в резиновый комбинезон, нужна ещё чья-то помощь. В тесноте боевой рубки я помогаю боцману, а боцман — мне. Лодка кренится, и мы то валимся друг на друга, то скачем на одной ноге — другая застряла в резиновой штанине. Должно быть, со стороны смешно, но со стороны смотреть некому.

Раздобревшие в плечах, еле протискиваемся в узкую шахту. Помощник отжимает тяжеленный кругляк верхнего рубочного люка и первым выбирается в ревущую темень, наполненную брызгами, воем ветра и водяным грохотом. Увесистый заплеск обдаёт нас с боцманом и проливается в шахту ледяным душем. Белохатко — он вылезает последним — опускает литую крышку размером с вагонное колесо, задраивает её наглухо поворотом штурвальчика, и мы поспешно лезем ещё выше — на мостик, открывающий нас по грудь встречному ветру. Глаза быстро привыкают к темноте, слегка развеянной светом звёзд и молодой луны.

Куда ни глянь — всюду всхолмленный океан. Нос то вздымается выше горизонта, то зарывается в воду по подножию рубки. Лодка в пене, как загнанная кобылица. Сквозь пену прорывается холодное зеленоватое свечение. Фосфоресценция вспыхивает, гаснет и снова загорается, будто из-под воды кто-то сигналит.

Сквозь дырчатую палубу мостика хлещут воздушные струи, выжатые из-под стального настила ударами волн. Словно гигантские пульверизаторы бьют снизу. Полое железо воет на все лады. Пристегиваем к поясу цепи. Мы привязаны к перископным тумбам, как разбойники к столбам на Голгофе.

Округлый нос размалывает волны так, что вода разлетается высокими белыми веерами. Встречный шквал швыряет брызги в лицо, словно заряд картечи. Увесистые капли пребольно секанут сквозь резину шлема — береги глаза! Как только перед форштевнем взметается очередной белый взрыв, прикрываем брови кожаными рукавицами — через секунду ошметки волны хлестанут наотмашь по щекам, по рукавицам, по резине, запорошат колючей солью глаза. Но надо успеть оглядеться по курсу и траверзам — не мелькнет ли в водяных холмах ходовой огонь какого-нибудь шального сейнера.

Нос выбрасывает порой гак, что форштевень обнажается почти до киля. И тут же ураган бьет в скулу коротким злым ударом. Будто боксер-садист приподнимает голову жертвы, чтобы добить её без промаха.

Этот вал мы заметили ещё издали. Вздымаясь среди гривастых волн, словно великан над пигмеями, он медленно подступал к лодке. Смотрю на него, слегка оцепенев. Нырнуть бы в шахту, запахнуть за собой люк, как захлопываешь в страшном сне дверь, спасаясь от чудовищ, — все это уже поздно: оставались секунды. На нас надвигался не вал — водяной хребет. Он приближался, рос, вспухал, вздымался все выше, круче. Едва нос лодки уткнулся в его подножие, как высоченная вершина, не выдержав собственной тяжести, поехала вниз, клокоча белыми языками, набирая силу, увлекая за собой всю гороподобную лавину…

Удар придется точно в рубку! Мы все это поняли. Обтекатель не прикроет; водопад низвергается прямо в вырезы мостика, на нас, на наши головы почти отвесно. Успел подумать: вот она, волна-убийца, переламывающая хребты кораблям… Меня ткнуло лицом в колени, сжало со всех сторон. смяло, крутануло, поволокло на предательски удлинившейся вдруг цепи вниз, в проход, потом швырнуло вверх, больно ударило плечом о подволоку обтекателя. Рот забит тугим соленым кляпом. Когда это я разжал зубы?! Воду не выплюнуть, она раздирает щеки, ноздри… Я уже не чувствую, куда меня несет, обо что колотит… Воздуха! Вдохнуть! Неужели конец? Удар по голове, хрустнули позвонки… Вот так же и тот лейтенант… С медведевской лодки.

Вода нехотя схлынула с плеч. Я судорожно хватаю воздух, все ещё боясь, что в горло вот-вот ворвется соленый кляп. Но вода, бурля, крутясь, уходит вниз.

Прихожу в себя где-то за мостиком — между стволами выдвижных устройств.

— Боцман! Как вы там?

— Дуже погано… — подаёт голос Белохатко. Когда он так говорит, получается очень весомо, веришь, что не просто «очень плохо», а именно «дуже погано». — Зуб выбил…

Устоял наверху только помощник.

— За счет веса! — пошучивает он.

Взбираюсь на мокрый обрешетник мостика. Белохатко отплевывается морским рассолом и кровью. Хрипло щелкнул динамик.

— На мостике, как вы там? — вопрошает старпом из недр сухого, теплого и такого уютного сейчас отсека.

Хочется ответить так, как отвечает в подобных случаях лейтенант Симаков: «Сыровато!… Но жить можно».

Что-то странное случилось с атмосферой. Будто сгустился воздух — ветер сплошной, без порывов, без слабины, обжимает тебя, придавливает веки к глазам, надувает ноздри, щеки — приоткрой только рот! Выдувает глаза из орбит!

Боцман бесцеремонно пригибает меня — я зазевался; в шторм не до субординации, и мы кланяемся очередному каскаду.

Рубка всплывает, вода спадает, плавная сила возносит нас на вершину вала, и тогда снова открывается бугристая ширь взъярившегося океана. Он прекрасен — всклокоченный, безумный старец.

Я поглядываю на помощника, на боцмана. Чувствуют ли они то же, что испытываю сейчас я? Считают ли и они, что им крепко повезло — увидеть океан во всей грозе его и силе. Ощутить то, что выпало очень немногим: живую мощь первородной стихии, ощутить её напрямую — лицом, телом, душой, и не где-нибудь, а на вершине её буйства, в реве, в провальном лёте над бездной? Ведь только верхняя вахта подлодок окунается так в эту бурливую купель — с головой. Все прочие мореходы прикрыты стеклом и сталью ходовых рубок.

Руднев нахохлился, глаз под навесом капюшона не видно. Лицо боцмана застыло в гримасе, с какой легче всего встречать «скуловорот» — град шрапнельных брызг: губы сжаты, глаза прищурены. В жизни не узнаю, о чем он сейчас думает. Спросить? Как же, скажет!…

— О чем задумались, Андрей Иванович?

— Зуб, думаю, какой вставлять: золотой или стальной?

Потешается боцман. Прекрасно понимает, что это совсем не то, что мне хотелось услышать.

Нас снова накрывает.

Всё-таки странную работенку выбрал себе этот бывший полтавский хлебороб — бултыхаться ночью посреди океана. Сидел бы сейчас в теплой хате при Одарке, варениках и цветном телевизоре! Плохо ли ему жилось, комбайнеру колхоза-миллионера?! Пятнадцать лет под водой морячить — тут родиться надо с боцманской дудкой на шее.

Свитер под гидрокостюмом намок и хлюпает при каждом поклоне. Ноги коченеют, холод ползет все выше и выше. Трудно поверить, что под нами — стальной кокон прочного корпуса, полный тепла и света. Ищу взглядом на палубе место, под которым находится моя каюта. Там, под сводами герметичной брони, мудрые книги, чай с бальзамом, тесная, но сухая и теплая постель… Кипящая волна пожирает палубу, носовая оконечность — длинная, черная — снова зарывается в океан. Оттягиваю резиновую манжетку, нажимаю кнопку подсветки электронных часов — ещё каких-нибудь полтораста минут, и для нас распахнется наконец благодатный люк.

Верховой ветер разогнал тучи. Где-то у горизонта, изрытого водяными грядами, полыхают молнии. Но гром грозы тонет в грохоте шторма. Струя электрического огня рассекает небо, и расплесканный океан застывает, как на моментальном снимке. Мощный высверк разбился на сотни бликов, вспыхнул и погас на стеклянистых склонах мертвой зыби. Вот так зарождалась жизнь на планете. Молнии били в океаны, и в их соленых чашах вершилось таинство зачатия: цепочки молекул, спирали и кольца органики сплетались в праоснову белка…

Приходит смена. Слезаем с мостика. Как здесь хорошо, внутри, — тепло, сухо, светло. Если бы не швыряло, и вовсе подводный рай. К боцману такое чувство, будто съели с ним иуд соли… Даже не хочется расходиться по отсекам, ему — в кормовой аккумуляторный, мне — в носовой жилой.

Тошнота и сонливость — вот два главных ощущения, с которыми приходится бороться в море на коротких выходах. Тошнота — оттого, что после сколь-нибудь продолжительной жизни на берегу надо заново прикачиваться, а любая качка в тёплых замкнутых отсеках переносится с неотступным комком в горле.

Подводнику редко удаётся поспать суточную норму — семь-восемь часов подряд. На берегу лодка держит цепко — уходишь поздно вечером, так что светская жизнь начинается где-то около полуночи и кончается далеко за полночь, а к восьми утра — умри, но будь на подъёме флага.

В море сон изрезан звонками, ревунами, вахтами, ночными учениями. Где и как ты наверстаешь недосып — дело личной сноровки и опыта.

Автор незабвенного «Капитального ремонта»[2] насчитал семь разновидностей флотского сна: от «основного», «утреннего дополнительного», до «сквознячка». Сегодня служба такова, что, кроме «адмиральского» послеобеденного часа, ни о каком «поощрительном» или «вечернем дополнительном» мечтать не приходится. Существует, пожалуй, лишь один всеобъемлющий вид -«сон с оказией», то есть при первом удобном случае. Как сейчас, например: «Боевая готовность — два, надводная… Подвахтенным от мест отойти». Отошли. Пока не вернулись в базу, можно и прикорнуть.

Оттого что день разорван на несколько мелких урывочных снов, теряется чувство времени, и кажется, что в сутках укладывается по меньшей мере неделя.

Капитан-лейтенант Симбирцев приваливается на свой диванчик, нарушая вековую флотскую мудрость: «Если хочешь спать в уюте, спи всегда в чужой каюте». Суровая подводная юдоль тут же наказует нарушителя. Корабельная печать, которая хранится у старпома, все время кому-то нужна.

Стучится в дверь боцман:

— Товарищ капитан-лейтенант, актик на списание тросов прихлопните!

За ним минер:

— Георгий Вячеславович, шлепни печать на отпускной билет.

Потом приходит Федя-пом с пачкой интендантских бумаг.

Чашу терпения переполняет механик. Он заполняет доверенность на получение денег и кричит Симбирцеву из кают-компании:

— Как правильно: «подпись доверяемого» или «подпись доверяемому»? «Мого» или «мому»?

— Муму! — рычит из каюты старпом.

В прошлых рождениях он наверняка был медведем. Погоны самого большого размера лежат на его плечищах просторно — словно лепестки на тротуарных плитах. Мощный коробчатый череп. Над бровями думные ямочки. Поверх кительного воротничка выправлен ворот рыжего аварийного свитера. Серебряная «лодочка» привинчена прямо к клапану «нагрудного кармана. Так носили командирские знаки в войну.

«Старпом»,- расшифровывает Симбирцев в шутку, — «старый поноситель молодых офицеров». И хотя «старому поносителю» нет и тридцати, лейтенанту Симакову, например, не очень преуспевающему в сдаче зачетов на «самоуправство», достается от него частенько.

Двери хлебосольного дома Симбирцевых всегда открыты для всех офицеров экипажа, в том числе и для лейтенанта Симакова. В ту зиму, когда гарнизонная баня закрылась на ремонт, неженатые лодочные лейтенанты ходили в гости к старпому, зная, что душ и ванна всегда к их услугам. Надо только принести с собой старый ящик для растопки «титана»… Но гостевание в симбирцевском доме вовсе не спасает того же Симакова от старпомовских сарказмов, если в торпедном отсеке, которым командует лейтенант, не проверены манометры или не обезжирен инструмент…

В былые времена должность старпома называлась точнее — старший офицер. В этом есть некий эталон для лейтенантов, включающий в себя не только высший морской профессионализм, но и офицерскую честь, общую культуру, даже некоторую служебную самостоятельность. Старпом — без пяти минут командир корабля…

«При-шли! При-шли!» — затрезвонили поутру авральные звонки. Я выбираюсь наверх вслед за швартовщиками в оранжевых жилетах. Мы на траверзе горы Вестник. Разглядываю в бинокль домик на вершине. Она там? Увидеть бы хоть тень.

4.

Ночью, ворочаясь на скрипучей койке плавучей казармы, Костя Марфин тихо холодел при мысли, что вот уже скоро сутки, как могло не быть его на белом свете. До него только сейчас стало доходить, что случилось и чем могло кончиться происшествие с выбитым футштоком. Запоздалый страх гнал сон и взывал к мысли, что хорошо бы приискать себе место на берегу. Ведь и на береговом камбузе, что на офицерском, что на матросском, требовались коки. Но в таком случае терялись подводные, и МДД — морское денежное довольствие, и будущая «валюта», то есть боновые чеки Внешторгбанка, которые грезились и вовсе волшебными бумажками. Довольно, впрочем, было и того, что одна бона на «черном рынке» шла за червонец…

Надо было решать и с Ириной. Перед отъездом в мичманскую школу Костя сказал ей, что завербовался на стройку в Заполярье. Но обман недавно раскрылся — сболтнул кто-то из шоферов, бывших сокурсников, — и вот теперь, наслышавшись про вольное моряцкое житье, Ирина грозила прикатить в Северодар с ребятней. Значит, надо искать жилье — квартиру обещали через год.

А какое оно, это вольное житье, — известно: то перешвартовка, то якорные сборы, то штормовая готовность, то химическая тревога, то строевой смотр, — в баню сходить некогда. Привязан к лодке, как телок к колышку.

…Квартирными своими заботами Костя поделился с сослуживцем старшиной команды трюмных мичманом Лесных — в обиходе мичманом Ых, человеком Немолодым, семейным и душевным. Очень скоро мичман Ых подыскал комнату в финском домике, жилец которой, мичман-торпедист, уходил в плавание на целый год. Вторую комнату занимал сосед — красавец лейтенант, холостяк, дирижер эскадренного оркестра. И хотя столь щекотливое соседство слегка настораживало — Ирина, несмотря на свое двудетное материнство, все ещё была хороша, — выбирать не приходилось. И Костя отбил телеграмму: «Приезжай!»

5.

Англичане говорят: «От соленой воды не простужаются». Простужаются. Заболел. В голове мерный ткацкий шум… Глазам жарко от пылающих век. Сердце выстукивает бешеную румбу.

Я возвращаюсь из офицерского патруля. Надо бы спуститься в гавань, разыскать у причалов лодку, сдать «заручное оружие» — пистолет — дежурному по кораблю, а затем снова подниматься в город. Но дом рядом, и я захожу напиться чаю.

Прилег не раздеваясь — холодно. Радиатор паровой батареи пребывает в термодинамическом равновесии с окружающей средой. Ребристая железная глыба леденит спину. Из теплоизлучателя она, похоже, превратилась в теплопоглотитель и втягивает в себя последние остатки тепла.

За стеной соседка баюкает дочку. Пробую уснуть под её колыбельную. Девочка кричит. Который год слышу рядом беспрестанный детский крик: в купе, из гостиничного номера, из комнат соседей… Будто вечный младенец растет за стеной.

Соседка забывает закручивать на кухне кран. Ей невдомек, как тревожен этот звук — капающей ли, журчащей, ревущей воды. Встаю. Закручиваю кран. Заодно стучусь к соседке — нет ли анальгина? Наташа перерыла домашнюю аптечку, не нашла ничего путного и побежала куда-то за таблетками. Я возвращаюсь к себе, накрываюсь шинелью с головой и понимаю, что до утра уже не встану и никуда на ночь глядя не пойду…

Ветер старательно выл на одной ноте, меланхолически переходя на другую, третью… У переливчатого воя была своя мелодия — тоскливая, зимняя, бесконечная.

Лицо пылало, и хотелось зарыться им в снег, но снег лежал за окном… Я расстегнул кобуру и положил на лоб настывший на морозе пистолет. Ледяной металл приятно холодил кожу, а когда он нагрелся с одной стороны, я перевернул его на другую. Потом он нагрелся и с другой, тогда я снял его и стал рассматривать, как будто видел впервые…

Как точно пригнана по руке эта дьявольская вещица: ладонь обхватывает рукоять плотно, и все впадины и выпуклости кисти заполняются тяжёлым грозным металлом. Каждый палец сразу находит себе место: указательный удобно пристроился на спусковом крючке, выгнутом точь-в-точь под мякоть подушечки.

Изящная машинка, хитроумно придуманная для прекращения жизни, походила на некий хирургический инструмент. Разве что, в отличие от жизнерадостного блеска медицинской стали, её оружейная сталь матово вычернена в цвет, подобающий смерти…

По стволу идет мелкая насечка, точно узор по змеиной спине. Глубокая рубчатка рукоятки. Я оттягиваю затвор. Обнажается короткий ствол, обвитый боевой пружиной. Все до смешного просто — пружина и трубка.

Затвор, облегающий ствол, — слиток человеческой хитрости: его внутренние выступы, фигурные вырезы и пазы сложны и прихотливы, как извивы нейронов их придумавшие. Жальце ударника сродни осиному… Рука моя, слитая с хищным вороненым металлом, показалась чужой и опасной.

В дверь постучали, и на пороге возникла — я глазам своим не поверил — Людмила. Я быстро сунул пистолет под подушку.

— Заболел? — Она тронула мой лоб.

Ладонь её после мертвенной стали показалась целебной и легкой, как лист подорожника. Восхитительная прохлада разлилась по лбу, и если бы она провела пальцами по щекам, то и они, наверное, перестали бы гореть. Но вместо этого она захрустела целлофаном, извлекая из облатки большую белую таблетку анальгина. Значит, это к ней бегала Наташа… Потом она подогрела чай, принесла баночку малины, и мне захотелось плакать от малинового запаха детства, повеявшего из горячей чашки. А может, оттого, что все это — и Королева, чужая, красивая, желанная, и хруст целлофана, и чашка с восхитительным чаем — примерещилось в жару, что утром в моей комнате и следа не останется от её присутствия, и я не поверю сам себе, что она была здесь, у меня, в моих стенах…

Утром я нашёл на столе клочок аптечного целлофана с обрывком надписи «альгин».

Она была!

Открыв себе это в ясном сознании и поверив в это, я оглядел свою комнату так, как будто видел все здесь впервые, как будто, оттого что здесь побывала она, все вещи стали иными, щемяще сокровенными… Вот стол — простой казенный, незастланный ни скатертью, ни клеенкой, с инвентарной бляшкой, на которой выбито: «1942 год», — чудом избежавший костра из списанной мебели, служил, быть может, кому-то из фронтовых командиров, теперь уже легендарных, безвестно исчезнувших в море, — Видяеву ли, Котельникову или даже самому Дунину. Тайны скольких писем, дневников, карт, чертежей хранит его столешница, исцарапанная, прижженная с угла упавшей свечой, с кругом от раскаленного чайника, с нечаянным клеймом от утюга…

Вот тумбочка из крашеной фанеры, перетащенная сюда прежним жильцом из матросской казармы. На тумбочке, накрытой старым флагом — белым, в красную шашечку, — кружка с электрокипятильником и керосиновая лампа на случай обрыва проводов.

На гвозде, вбитом в стену, — шинель, фуражка, черное кашне. В углу, у изголовья железной койки, — четыре книжных сталагмита и шестиструнная гитара… В незанавешенном окне — снега, заснеженные скалы, гавань в сугробах и выбеленные пургой подводные лодки…

Она здесь была.

Она спускалась сюда.

Она видела все это.

Вернется ли она сюда когда-нибудь?…

Лодочный доктор лейтенант Коньков пришёл ко мне после подъёма флага. Для солидности он надел поверх кителя белый халат. Док принес лекарство, освобождение на три дня и ушёл, захватив мой пистолет на лодку.

Она обещала заглянуть вечером.

Весь день я ждал. Я почти выздоровел, потому что болезнь моя перегорала в этом томительном и радостном ожидании. Я переоделся в единственный свой гражданский костюм, повязал галстук — и после старого лодочного кителя, из которого не вылезал почти всю осень, показался себе довольно элегантным. Пока не пришла она и ласково не высмеяла мой наряд, вышедший из моды лет пять назад.

Лю принесла пакет яблок, а я приготовил что-то вроде ужина из баночного кальмара, морской капусты и чая с консервированным лодочным сыром. Королева присела на ободранный казенный стол, накрытый вместо скатерти чистой «разовой» простыней, и комната — моя чудовищная комната со щелями в рамах, с тараканьими тропами за отставшими обоями, с играющими половицами и голой лампочкой на перекрученном шнуре — превратилась в уютнейший дом, из которого никуда не хотелось уходить и в котором можно было бы прожить век, сиди напротив эта женщина с цветочными глазами.

После охоты за её взглядами там, в гостях, на людях, после ловли фраз её, обращенных к тебе, после борьбы за минуты её внимания вдруг становишься обладателем несметного богатства — целых три часа её жизни принадлежат тебе безраздельно. Они твои и её.

Ветры проносились впритирку к оконным стеклам — шумно и мощно, словно локомотивы, глуша на минуту все звуки и сотрясая все вещи.

Она чистила яблоко, разгрызала коричневые семечки — ей нравился их вкус — и рассказывала про родной город, где родилась и выросла, — про Камчатский Питер, Петропавловск, про долину гейзеров, про вулканы с гранеными горлами, про корейцев, торгующих на рынке маньчжурскими орехами, огородной зеленью и жгучей капустой чим-чим. Она рассказывала это не столько для меня, сколько для себя, вспоминала вслух, забыв, где она и с кем она… Я готов был слушать её до утра, ничем не выдавая своего присутствия, и она ушла к себе действительно под утро, за час до того, как горнисты в гавани завели певучую «Повестку».,.

…На другой вечер она снова пришла ко мне, и снова на горячем моем лбу остался ледяной след её пальцев. И я играл ей на гитаре, и стекла в рамах гудели, словно туго натянутые полотнища. Стеклянные бубны и гитарные струны звенели заодно.

Так было и на следующий день, хотя я и вышел на службу, но вечером всеми правдами и неправдами мне удалось к её приходу быть дома. К счастью, подводная лодка не спешила в море, корабль прочно стоял у стенки судоремонтной мастерской, и наши ночные посиделки продолжались по-прежнему: чай, свеча, гитара, ветер…

Я разучился спать, точнее, научился добирать необходимые для мозга часы покоя на скучных совещаниях, в паузах между делами, прикорнув в каюте до первого стука в дверь.

Команда сразу чувствует, что в жизни того или иного офицера появилась женщина. Женщины похищают лейтенантов из стальных плавучих монастырей. Похищенный виден — по туманному взору, по неумеренному щегольству в одежде, по стремлению вырваться на берег при первом же случае. На этот раз похищен я…

Свечи назывались почему-то железнодорожные. Их выдавали на гидрометеопост в пачках из провощенной бумаги на случай, если буря оборвет провода. Одну из пачек Людмила принесла ко мне, и теперь в каждый свой приход зажигала посреди стола белую парафиновую свечу.

Что приводило её ко мне? Скука зимних вечеров? Близость наших дверей, когда так просто пойти в гости: не надо собираться, выходить на улицу, возвращаться в темноте. Спустилась этажом ниже — и вот он, благодарный слушатель твоих воспоминаний, ждет не дождется. Я и вправду любил её слушать; она рассказывала не спеша, чуть запрокинув голову… В такие минуты Королева Северодара, одним лишь словом срезавшая записных сердцеедов, превращалась в доверчивую большеглазую девчонку.

И однажды случилось то, что уже не могло не случиться. Под переливчатый свист пурги я отложил гитару, задул свечу и зарылся лицом в её холодные душистые волосы…

И это уже без меня пел горн и спускали флаги, гремела цепи на колесах грузовиков и взвывали лодочные сирены, маршировал экипажный строй и рассыпали бодрую дробь малые барабаны. Морской ветер, который устал ерошить шерсть гренландских медведей, трепать флаги дозорных фрегатов и крушить ледяные поля Арктики, ломился в наше окно, тужась высадить раму. Шквалы бились с разлета — зло, коротко, сильно, будто выхлестывали из пушечных жерл. Стены вздрагивали, точно дом был не щитовой, а картонный…

6.

Вскакиваю с первым звуком сигнала «Повестка», как с первым криком петуха. Корабельный горнист трубит сигнал за четверть часа до подъёма флага. За эти минуты успеваю побриться, одеться, застегнуть на бегу шинель и встать в строй. Стою на скользком обледенелом корпусе, за рубкой, на правом фланге офицерской шеренги; слева — плечо Симбирцева, справа — Абатурова. Ищу в со звёздиях городских огней её окно. Оно совсем рядом. По прямой нас разделяют каких-нибудь полтораста шагов. Но эта прямая перечеркнута трижды: тросом лодочного леера, кромкой причала и колючей проволокой ограды.

Причальный фронт резко делит мир надвое: на дома и корабли. Дома истекают светом, словно соты медом. Лодки черны и темны. Этажи горят малиновыми, янтарными, зеленоватыми фонарями окон. В колодцах рубочных люков брезжит тусклое электричество. Комнаты — оазисы уюта и неги: мягкая мебель, книги, кофе, шлепанцы, стереомузыка… Отсеки — стальные котлы, узкие лазы, звонки учебных аварийных тревог, торпеды и мины… Отсеки и комнаты — в немыслимом соседстве.

«Все здесь за-мер-ло до ут-ра…» — пропели радиопозывные «Маяка». И тут же на всю гавань грянул мегафонный бас:

— На флаг и гюйс — смирно!

Над огнями и дымами города, меж промерзших скал, заметалась медная скороговорка горна. Горн прокурлыкал бодро и весело, словно пастуший рожок, созывающий стадо. «Стадо» — угрюмое, лобастое, желтоглазое — расползлось по чёрной воде гавани; «стадо» чешет округлые бока о ряжи причалов…

7.

По утрам её будили чайки. Они хохотали так заразительно, что Людмила невольно улыбалась сквозь сон, а потом открывала глаза и видела в окне густое мельтешение белых крыльев. Чайки летели вдоль ручья, петлявшего в сопках. Когда-то по ручью поднималась семга. Теперь же старый охотничий путь выводил чаек на камбузную свалку, и птицы радостно гоготали, предвкушая поживу.

Она высунула из-под одеяла ногу, нащупала ледяной крашеный пол, тихо взвизгнула и на пятках, чтобы не студить ступни, пробежала в ванную. В её доме не было ни ковриков, ни тапочек. Шлепанцы бывшего мужа — зануды и ревнивца — она выбросила год назад вместе с немногими оставшимися от него вещами — бритвенным помазком, джинсовыми подтяжками, коробочкой с флотскими пуговицами и учебником «Девиация компасов». С тех пор она целый год прощалась с городом, собираясь то в Петропавловск к маме, то в Ригу к сестре, то в Симферополь к одному вдовому инженеру, с которым познакомилась в отпуске и который забивал теперь почтовый ящик толстыми письмами с предложениями руки и сердца.

Целый год в её квартире гремели «отвальные», приходили подруги с кавалерами, бывшие друзья бывшего мужа, новоявленные поклонники… Шипело шампанское, надрывался магнитофон, уговоры остаться перемежались с пожеланиями найти счастье на новом месте. А она слушала и не слушала, прижимая к ноющему виску маленькое холодное зеркальце…

Она была безоговорочно красива. Наверное, не было ни одного прохожего, который бы не обернулся ей вслед. Даже самые заскорузлые домохозяйки поднимали на нее глаза, и на мгновение в них вспыхивала безотчетная и беспричинная ревность. Королева принимала всеобщее внимание безрадостно, как докучливую неизбежность, и, если бы в моде были вуали, выходила бы из дома под густой сеткой.

Она ненавидела свою красоту, как ненавидят уродство. Она считала её наказанием, ниспосланным свыше. У нее не было настоящих подруг, потому что рядом с ней самые миловидные женщины обнаруживали вдруг у себя неровные зубы, или слишком топкие губы, или худые ключицы, или полную талию.

Мужчины в её обществе либо одинаково терялись, лезли за словом в карман, вымученно шутили, либо, напротив, как сговорившись, становились отчаянно развязными, хорохорились, нарочито дерзили. И то и другое было в равной степени скучно, плоско, невыносимо. Знакомясь с новым поклонником, она с тоской ждала, что вот-вот начнет он мяться, тушеваться, отвечать невпопад, либо бравировать, рассказывать слишком смелые анекдоты, выспрашивать телефон и назначать двусмысленные свидания.

Красота её обладала особым свойством: она превращала мужчин либо в трусов, либо в фанфаронов. Она ничего не могла поделать с этим, как тот император из восточной сказки, который был наделен самоубийственным даром обращать в серебро все, к чему бы ни прикоснулась рука. Он умер с голоду, так как рис и фрукты, едва он подносил их ко рту, тотчас же становились серебряными.

Она бы, не раздумывая, пошла за человеком, который сумел бы выйти из этого заколдованного круга. Но такого человека все не было и не было…

По утрам она подолгу стояла у окна. Синеву полярного рассвета оторачивала узкая — не выше печных труб — зоревая полоса. Но и в этом скудном свете гористый амфитеатр Северодара, повторяясь в воде гавани, составленный из двух половин — реальной и отраженной, — казался вдвое выше, величественнее. Предерзкий архитектор перенес портики и колоннады с берегов Эллады на гранитные кручи Лапландии. И это поражало больше всего — заснеженные скалы горной тундры в просветах арок и балюстрад.

Жилые башни вперемешку с деревянными домами разбрелись по уступам, плато и вершинам и стояли, не заслоняя друг друга -всяк на юру, на виду, на особинку,- стояли горделиво, будто под каждым был не фундамент, а постамент. И ещё, антенные мачты кораблей накладывались на город. Корабли жались почти к самым домам, так что крылья мостиков — виделось сверху — терлись о балконы.

Право, в мире не было другого такого города — на красных скалах у зеленой воды, под голубым небом — в полярный день, под радужными всполохами — в арктическую ночь. Она любила Северодар и ненавидела подводные лодки. То было не просто женское неприятие оружия. Она ненавидела подводные лодки, как ненавидят могущественных соперниц. Жутковато красивые машинные существа взяли над здешними мужчинами власть всецелую, деспотичную, неделимую. Они владели их телами и, как казалось ей, душами.

И все же ей не хотелось уезжать из Северодара ни в уютную Ригу, ни в курортный Симферополь, ни в родной Петропавловск…

На этом скалистом клочке земли бушевала некая таинственная аномалия. Она взвихряла человеческие жизни так, что одних било влет, ломало, выбрасывало на материк, других возвышало, осыпало почестями, орденами, адмиральскими звездами. И все это происходило очень быстро, ибо темп здешней жизни задавали шквальные ветры. И так же шквально, скоропалительно, бешено вспыхивала и отгорала здесь любовь. А может, так было по всему Полярному кругу — ристалищу судеб? И аномалия эта, бравшая людей в оборот, на излом, на пробу, называлась просто — Север.

8.

Жена мичмана Марфина Ирина приехала без детей, оставив их на попечение матери, но зато со всеми нехитрыми пожитками. Малое новоселье справляли вчетвером: Костя с Ириной и Степан Трофимович Лесных с супругой — веселой хохлушкой, не помнящей лет.

После полуночи подвалили заведующий складом автономного пайка мичман Юра с женой Наташей.

О времени в Северодаре понятие особое. Здесь не знают слова «поздно», и сон здесь не в чести. Можно в глухую заполночь заявиться в гости, и никто не сочтет это дурным тоном. «Человек уходит в море!», «Человек вернулся с моря!»- только это определяет рамки времени, а не жалкая цифирь суток. Сегодня друг на берегу, сегодня друг дома, значит, у друга праздник, и ты идешь Делить его с ним, не глядя на часы… Так живет плавсостав, и так живет весь город.

Север Ирине понравился: «Жаль, что смородина не растет. А так — жить можно…»

На другой день Костя купил мечту жизни — телевизор на ножках. Аппарат в военторговском магазине выбирал мичман Голицын. Уж он в этих делах дока — институт кончал. Телевизор и впрямь хороший попался. Жена теперь не заскучает. Хоть на весь год в моря уходи.

С плавказармы Марфин перетащил чемодан с новыми, флотскими пожитками. На дне его лежал шерстяной аварийный свитер — Ирина распустит, кофточки детишкам навяжет; в плотную штурманскую кальку была завернута регенерационная пластина, вещёство которой лучше всякого мыла отъедало посудную грязь; ещё там были упрятаны две банки пайковой воблы, сломанная параллельная линейка из грушевого дерева, пара шарикоподшипников — сыну на самокат, сигнальный патрон трех звёздного огня и лишний кокский колпак из натурального хлопка. Колпак хорошо после бани на мокрые волосы надевать. Голова не простудится. Север всё-таки…

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *