Воскресный читальный зал. Соболев Л. Капитальный ремонт (про флот и гардемаринов)

ruslania.com

Часть первая

Глава первая

Койка покачивалась и подрагивала, равномерный грохот машин углублял утренний молодой сон, но что-то зазвенело тревожно, непрерывно и настойчиво… Пожарная тревога! Судовой номер сорок пять — значит, рожок № 15 в правом офицерском коридоре… Юрий Ливитин быстро сел, привычно протянул руки к натянутым парусиновым бортам койки, чтобы спрыгнуть на палубу и бежать на свое место. Но руки не нашли опоры и скользнули по ворсистому одеялу. В купе — солнечная полутьма синих штор, вагон мягко гремит и покачивается, и никакого рожка № 15 нет. Отпуск! Три свободных дня вне корабля, тревог и дудок! Юрий улыбнулся и зевнул с удовольствием.

Как быстро, однако, въедаются в сознание корабельные привычки! Койка, пожарная тревога, место по ней у рожка № 15, — точно годами приучен он к быстрому набату пожарной тревоги и к судовому расписанию. На самом же деле нет еще трех недель, как Морской корпус начал летнее плавание. Это, однако ж, хорошо: гардемарин всегда должен ощущать себя на корабле, и береговая спокойная жизнь должна быть ему чуждой и непривычной.

— Слушайте-ка, будущий Нахимов, — сказал добродушный голос снизу, — не пора ли вставать? Гельсингфорс проспите, — чай уже разносили.

Юрий свесил голову. Толстый пехотный офицер сидел на диване, с которого постель была уже убрана, и пил чай, позванивая ложечкой. Армейское остроумие — «будущий Нахимов», сам-то ты очень на Кутузова похож, бурбон пехотный!..

— Благодарю вас, господин штабс-капитан, я сейчас встану.

Гардемарины всегда вежливы, но холодны, как британцы: надо уметь давать понять неизмеримую пропасть между захудалым армейским офицером и гардемарином Морского корпуса — корпуса, единственного на всю Россию, корпуса, в который принимают только сыновей офицеров, потомственных дворян и чиновников не ниже четвертого класса табели о рангах. Не пехотное провинциальное училище, куда берут без разбора, кого попало!..

Штабс-капитан навязчив, бестактен и неопрятно словоохотлив. Юрию уже известно (а познакомились они вчера в полночь), что штабс-капитан возвращается из отпуска в Николайштадт, что гарнизон там мал и служба однообразна, что чухны вообще сволота, а ихние (он так и сказал — ихние) девки безобразны и утомительно добродетельны и что сам штабс-капитан уже дважды обойден чином. Провинциальный армеут!

Юрий ловко соскочил сверху, полунатянув белые брюки, и, извинившись, докончил одевание внизу. Штабс-капитан внимательно и достаточно бестактно следил, как Юрий, плотно обернув форменкой бедра, застегнул откидной клапан флотских брюк и как оправил потом форменку рассчитанно-небрежным напуском.

— А знаете, будущий адмирал, неостроумные у вас штаны, ей-богу! Это каждый раз за надобностью все пуговицы расстегивать?

— Форма. Кроме того, обычная прорезь была бы безобразной. Ведь брюки спереди ничем не прикрыты.

Таким тоном говорят с прислугой, с капельдинером в театре безразличным, сухим и вежливым тоном. Но штабс-капитан этого не замечал. Он пил чай, и его мятый китель собрался на животе в привычные складки. Он отпустил сальную шутку насчет некоторых удобств клапана и сам засмеялся ей довольно и искренне. Юрий Ливитин изобразил улыбку так, как делает это старший офицер «Авроры». Старший лейтенант Энгельгардт, для Юрия служит образцом настоящего флотского офицера: он всегда холоден, корректен, презрителен, ослепляюще чист, всегда тщательно выбрит. Юрию брить еще нечего, а пухлые губы никак не идут уголками вниз, презрительный взгляд также не удается: глаза всегда неприлично-мальчишески веселы. Единственно, что выходит похоже, — это холодный, стальной голос и нарочитая сдержанность жестов. Юрию восемнадцать лет, юность бурлит в нем здоровой и сытой жизнью, и в кругу товарищей — там, в корпусе, — Юрий бесится порой, как мальчишка. Но вне корпуса форма обязывает к сдержанности и соблюдению достоинства.

Он вымылся над вделанным в стенку умывальником, вычистил зубы и пожалел, что нельзя сделать прямой пробор (Энгельгардт причесывался именно так), — круглая голова была глупо стрижена под машинку; в плавании гардемаринов стригут, как матросов. Но и это, как и многие неудобства, возводилось традициями в заслугу: в море, в трудном плавании, невозможно иметь безупречный пробор, поэтому лучше его не иметь совсем, — так защищались гардемарины Морского корпуса от насмешливых выпадов барышень.

Проводник пришел на звонок, убрал постель и принес горячий крепкий чай и бисквит. Юрий сел подальше от штабс-капитана и карманной пилочкой подровнял ногти.

Штабс-капитан вновь пустился в дорожные скучные разговоры:

— А скажите, юнкер, долго вам еще в училище трубить?

«Юнкер»! Ливитин посмотрел на него уничтожающе. «Юнкер Ливитин» задавиться надо! «Гардемарин Ливитин» — вот это звучит. Это сочетание слов тем более приятно ласкает самолюбие, что оно еще ново, только вчера прочли на шканцах «Авроры» приказ о производстве кадет 4-й роты в гардемарины 3-й роты, — отсюда и отпуск, и уверенность жестов, и новенький золотой якорек на узких белых погонах. «Юнкер»!..

— Простите, господин штабс-капитан, я не юнкер, я гардемарин Морского корпуса.

— Ну, это все равно!

— Никак нет. У нас юнкеров нет.

— Вы мне очки не втирайте, — обиделся штабс-капитан. — Я сам знаю, что есть! У меня в роте вольноопределяющийся Герлях переведен в армию из юнкеров флота.

Взгляд Юрия снисходителен.

— Гардемарина Морского корпуса могут разжаловать в юнкера флота за неуспешность или дурное поведение — это верно, господин штабс-капитан. Юнкер флота — это вольноопределяющийся флота, и ничего более.

— Ну, ладно. А гардемарином сколько вам лет быть?

— Гардемарин, — Юрий поправил ударение, — оканчивает Морской корпус через три года. В 1917 году я буду иметь честь стать офицером флота его величества.

Флота его величества в России нет. Есть Российский императорский флот. Но это долго и не так звучно; кроме того, англичане говорят: «Хис мэджисти шип, хис мэджисти нэви» — корабль его величества, флот его величества, — а англичане достойны подражания во всем, начиная с дредноутов и кончая трубкой и хладнокровием. Англичане — лучшая морская нация в мире.

— А юнкера флота тоже могут произвести в мичманы[1]?

— Так точно, в мичмана.

Юрия это забавляет, а штабс-капитан запыхтел: два подряд исправленных ударения его бесят. Но флот во многом отличается от армии: юнкер — гардемарин, обыкновенный рапорт — по-флотски рапорт, в армии на север указывает компас, во флоте — компас. Все это мелочи, но они лишь подчеркивают, что штабс-капитану никогда не понять пышной четкости флотской службы. Штабс-капитан раздраженно поставил стакан на столик:

— Ну, раз производят, значит, и разницы нет!

— Кроме одной. Офицер из юнкеров флота вряд ли когда-нибудь получит адмиральские орлы.

— Почему это?

— Так…

Ливитин явно, но корректно насмехается. Штабс-капитан злится:

— Черная кость?

— Н-нет… отсутствие нужных знаний… Морской корпус приравнен к высшим учебным заведениям.

Юрий врет, но врет искренне. Ему этого хочется, как хочется всем воспитывающимся и воспитавшимся в Морском корпусе, единственном во всей России. Он врет также насчет юнкеров и адмиральских орлов: адмирал Макаров никогда не кончал Морского корпуса, а сдал мичманский экзамен, окончив только мореходное училище, что не помешало ему сконструировать первый в мире мощный ледокол «Ермак» и написать первый в России курс морской тактики. Но об этом упоминать не обязательно. Юрию хочется показать штабс-капитану, окончившему какое-нибудь провинциальное пехотное училище, всю огромную разницу между гардемарином и юнкером. Штабс-капитан молча закурил дешевую папиросу. Ливитин вынул трубку.

— Разрешите курить, господин штабс-капитан?

Душистый дым распластался синими облаками и дрожит в воздухе вместе с вагоном. Штабс-капитан прекращает разговор — в нем накипают обида и бессильная злость. Мальчишка, нахал, английский табак курит, одет с иголочки, самоуверен, — таким вся дорога чиста. Она расчищена для них отцами и дедами, мальчишка, наверное, уже сейчас знаком со всем флотом, — и легка ему будет служебная лямка. Штабс-капитан равно не любит офицеров гвардейских полков и офицеров флота. Они одинаково блестящи, самоуверенны и обособленны. Гвардия его величества, флот его величества!.. А армия — не его величества? Армия, безмерная серая армия штабс-капитанов занумерованных полков, армия, принимавшая на себя удары войн и восстаний, разве она — не его величества? Откуда у них, у флотских, эта самоуверенность, с которой они ходят по улицам финских городов, как по дорожкам собственных имений? Они подлинно владеют этой страной, порядок в которой поддерживают те же штабс-капитаны гарнизонов Або, Торнео, Николайштадта и Свеаборга. Штабс-капитан побаивается мичманов и боится лейтенантов, хотя они ниже его чином. Но как утвердишь свой авторитет, если китель всегда висит на брюхе складками и голос в гневе может только срываться на высокий фальцет и неостроумную брань? Нигде не купишь этой золотой брони превосходства и самоуверенности, это — годы воспитания и наследственный капитал предков.

Штабс-капитан взглянул на гардемарина с ненавистью и любопытством.

Гардемарин сидел свободно и непринужденно, но прилично, как сидят в светских гостиных. Он затягивается трубкой долго и глубоко так, что нижняя челюсть опускается и кожа щек натягивается. Потом медленно и спокойно вынимает трубку изо рта, размыкает свежие юношеские губы, и во рту виден клубящийся белый дым. Он вдыхает его в себя, выдвигая нижнюю челюсть вперед, откидывает голову слегка назад и выпускает длинную струю дыма, направляя её вбок и вверх нижней губой. Штабс-капитан не знает, что красиво курить особое искусство и что эта манера перенята Ливитиным у старшего лейтенанта Вилькена, который, в свою очередь, вывез её из заграничного похода на крейсере «Россия», заимствовав непосредственно от флаг-офицера английского адмирала. Штабс-капитан этого не знает и с внезапной резкостью, неожиданной в его неряшливом и рыхлом теле, кидает под стол в плевательницу изжеванный и обмусленный окурок. Окурок упал рядом с никелированной плевательницей на синий ковер, и штабс-капитан бессильно и густо покраснел перед мальчишкой младше его чином. Гардемарин не замечает окурка, он даже не смотрит туда, но штабс-капитан чувствует, что это только снисходительная светская учтивость.

Поезд замедлил ход. Гардемарин встал и, сбросив в пепельницу ударами согнутого пальца лишний пепел из трубки, сунул её с огнем в карман. В этом тоже флотский настоящий шик: класть трубку с огнем в карман. Жизнь строится из мелочей, и нельзя упускать ни одной мелочи. Нужно всегда, каждую секунду, даже наедине, чувствовать себя под посторонними взглядами, если хочешь быть безупречно-сдержанным и запоминающимся. Такова школа жизни, таков железный закон светскости. Ливитин надел фуражку и ребром ладони проверил, приходится ли кокарда посередине лба.

— Счастливо оставаться, господин штабс-капитан, — сказал он, прикладывая руку к фуражке.

Штабс-капитан посмотрел на него с завистью, грустью и всей обидой захудалого армейца. Все, что белое, — форменка, брюки, туфли и чехол на фуражке, — ослепительно; все, что золотое, — буквы на ленточке, нашивки и якорьки на погонах — блестит; полосы тельняшки, воротник форменки и обшлага — темно-сини. Ровный загар сдерживает юношеский румянец, тонкий нос с вырезанными глубоко ноздрями напоминает штабс-капитану старинные портреты генералов в николайштадтском собрании, — порода, кровь поколений. Юноша стоял над штабс-капитаном, подобный белому фрегату в высоких парусах над мшистым озеленелым камнем, — будущее российского флота побеждает российскую армию, армию гарнизонов заброшенных крепостей, армию безвестных занумерованных полков, квартирующих в российских захолустьях. Единственное, чем может штабс-капитан уязвить гардемарина, — это, не меняя позы и не подавая руки, сказать небрежно: «До свиданья, юнкер». Но штабс-капитан поднялся с дивана, протянул руку и смущенно сказал:

— Честь имею кланяться…

Разве может не покорить кого-нибудь этот юноша, дорога которого открыта до конца жизни, юноша, рождённый для блеска лейтенантских погон и для тяжелого полета адмиральских орлов?..

Гардемарин вышел на перрон вокзала, и штабс-капитан следил, как уверенно и легко он пробирался через толпу. Руки прижаты локтями к телу, кисти слегка отставлены и отмечают каждый шаг плавным покачиванием вокруг тела. Кажется, что он только что вымыл руки и несет их перед собой, боясь запачкать о самого себя. Эта особенная походка выдумана самим Юрием, и будет день, когда кто-нибудь переймет эти изящные, плавные жесты, как перенял сам Юрий манеру курить трубку.

Гельсингфорс был солнечен, чист и аккуратен, как всегда. Кажется, что солнце никогда не покидает этот город; зимой оно нестерпимо сияет на сметенных к панелям сугробах, на обсыпанных инеем деревьях, на гладком льде замерзшего рейда. Летом оно жарко наливает до краев неширокие улицы финского голубого камня и вязнет в густой листве бульваров и садов. В этот майский день Гельсингфорс стоял на граните своих набережных у тихой воды рейдов аккуратно и чистенько, как белокурая крепкая фрекен в крахмальном переднике у кафельной плиты над тазом теплой воды: чистый, неторопливый, хозяйственно-удобный город. Зеленые трамваи катились, как игрушки. Витрины каждого магазинчика миниатюрно-солидны, а на Эспланаде они размахивались во всю стену, и тогда солидность их граничила с роскошью, и в них беспошлинные иностранные товары. Бесшумность автомобилей равна молчаливости их шоферов. Полицейские на перекрестках — в черных сюртуках, вежливы, неразговорчивы и подтянуты. Шведские и финские надписи на вывесках, на трамваях, на табличках с названиями улиц, шведская и финская речь неторопливой тротуарной толпы, белокурые проборы и локоны, розовые щечки молодых людей и девушек, марки и пенни сдачи заставляли чувствовать себя в иностранном городе. Даже часы — и те отличаются на двадцать минут от петербургского времени: здесь время свое, не российское.

В двенадцати часах езды от столицы Российской империи стоит на голубом граните скал иностранный город, и время в нем — не российское. Российское время — хмурое, царское время — медленно, неверно и томительно: оно спотыкается над огромной империей, завязая в её просторах, как пьяный в непобедимой грязи сельской улицы. Оно бредет в будущее — ленивое, неверное, подгоняемое петербургской трехцветной палкой российское время, — и кажется, что оно всегда чешет затылок в тупом раздумье:

— Куды гонят?..

И никто не знает, куда его гонят — тысячелетнее бородатое российское время, подхлестываемое самодержавием. Оно бредет из мглы веков, проламывая бердышами головы татар и поляков, подминая соседние ханства и царства под медленный шаг потемкинских армий, под легкие копыта императорской кавалерии, устилая Европу разноцветными мундирами александровской гвардии, Азию белыми рубахами скобелевских отрядов, Восток — черными папахами куропаткинских армий. Приобретая, завоевывая, порабощая, отягощаясь собственной добычей, бредет российское время от войны к войне, и войны торчат верстовыми столбами, меряя тяжкий путь Руси, России, Империи Российской. Войны и восстания дымятся кровью и пожарами по всей стране, первой в мире по пространству. Размеренный шаг русской армии с равной тяжестью ступает в лужи иностранной и в лужи русской крови. Трехгранные штыки с одинаковой силой втыкаются в турецкие, французские и в мужицкие кишки. Барабаны бьют одинаково ровную дробь перед играющими белыми ногами императорского коня на площади и перед вздрагивающими ногами только что повешенных бунтовщиков.

Российские города равнодушно гордятся своими годами, и блеск одних годов затмевается глухим предвестьем других. Кичится Киев 988 годом, когда голая Русь полезла в святую днепровскую воду, таща за собой Перунов и Даждь-богов. Привычно, как купчиха тысячным перстнем, гордится Москва 1812 годом, — а в перстне играет зловещий отсвет залпов и пожаров кривых улиц Пресни. Ревниво хранит Севастополь пороховую славу одиннадцати месяцев 1855 года, — и с дымом нахимовских бастионов смешивается дым догорающего крейсера «Очаков». На башне царицы Сумбеки хмурым царским орлом застыл год 1552, когда Казань перестала быть ханством, а под башней, выкинутые из лавок и дворцов пугачевскими толпами 1774 года, втоптаны в грязь шелка, товары и животы купцов, камзолы, ордена и пудреные головы дворян. Кавказ подымает к снеговым вершинам десятки годов жестокой и темной истории завоевания его аулов. Иртыш качает в желтых струях год 1582, когда на тундры, тайгу и многоводные сибирские реки легло хмурое и тяжелое слово: «Сибирское царство». Угрюмо хранит Гельсингфорс год 1809, год окончательного присоединения Финляндии «к семье российских народов».

И молчат города, все города Российской империи, смотря сквозь дымные и теплой кровью сочащиеся цифры 1904–1905, — смотря сквозь них вперед, в мутную и неизвестную даль грядущих годов, молчат и идут за российским медлительным временем ленивой, бестолковой, толкающейся толпой, сами не зная, куда гонит их гербовая министерская бумага из Санкт-Петербурга…

Они идут покорной толпой — разноязычные, разнолицые, в разное время завоеванные города, княжества и царства: Москва, Киев, Владимир, Новгород, царство Казанское, Астраханское, царство Польское, Сибирское царство, Псковское государство, царство Херсонеса Таврического и Грузинское царство, великое княжество Смоленское, Литовское, Волынское, Подольское, Новагорода низовские земли великое княжество, великое княжество Финляндское, княжество Эстляндское, Курляндское, Лифляндское, Семигальское, Самогитское, Вятское, Югорское, земли иверские, кабардинские и карталинские, область Арменская, государство Туркестанское, — все владения, перечисленные в титуле императора и самодержца всероссийского, царя польского, великого князя финляндского и прочая, и прочая, и прочая. И идет среди них Финляндия, хмурая, как темь её лесов, твердая, как гранит её скал, непонятная, как её язык, и враждебная, как колония. В этой толпе российских княжеств и азиатских царств она идет, ненавидя и молча, твердым финским временем. Не в пример всем им, великое княжество Финляндское, «составляя нераздельную часть государства Российского, во внутренних своих делах управляется особыми установлениями на основании особого законодательства».

И всероссийский обыватель, попадая в Финляндию, чувствует себя не дома, здесь он — всегда в гостях. Он старается идти по улице не толкаясь, он приобретает неожиданно вежливый тон и даже извозчику говорит «вы». Он торопливо опускает пять пенни в кружку, висящую в входной двери в трамвай, опасаясь презрительно безмолвного напоминания кондуктора — встряхивания кружкой перед забывчивым пассажиром. Чистота уличных уборных его ошеломляет, и он входит в их матовые стеклянные двери, как в часовню, — молча и благоговейно. Он деликатно оставляет недоеденный бутерброд за столом вокзального буфета, где за марку можно нажрать на все пять марок. Всероссийский обыватель ходит по улицам Гельсингфорса, умиляясь сам себе и восторгаясь заграничной культурой, тихий, как на похоронах, и радостный, как именинник…

Но истинно-русский человек не может быть долго трезвым на собственных именинах: он робко напивается в ресторане, и вино разжигает в нем патриотическое самолюбие. Чья страна? Финская? Что это за финская страна? Чухляндия! Провинция матушки России! Кто здесь хозяин?.. Российский обыватель вспоминает фельетоны Меньшикова в «Новом времени», где ясно доказывается, что Россия погибнет от финнов, поляков и жидов. Тогда он хлопает кулаком по столу. Шведы и финны брезгливо оглядываются. Потом появляются полицейские в черных сюртуках и молча выводят его в автомобиль, даже не дерутся. В полицейском управлении точно и быстро называют сумму штрафа; она крупна так, что веселье и удаль спадают. С этого дня российский обыватель начинает отвечать чухнам их же ненавистью, перестает умиляться порядком и теряет всякий вкус к газовым плитам, дешевым прокатным автомобилям и автоматическим выключателям на лестницах, включающим свет ровно на столько времени, сколько нужно трезвому человеку, чтобы подняться на самый верхний этаж. Он живет в Гельсингфорсе напуганно, скучно, без размаха. Скучная страна Финляндия!

Но в Гельсингфорсе стоит флот, в Свеаборге — крепость, на Скатуддене порт, в Мариинском дворце — генерал-губернатор. Поэтому в Гельсингфорсе живут семьи флотских офицеров, портовые чиновники, семьи гарнизона, врачи, чиновники генерал-губернатора, торговцы, финансисты, преподаватели русской гимназии. В слоеном пироге шведо-русско-финского гельсингфорсского общества флотские офицеры вкраплены блестящими цукатами в верхний, лучший слой; они украшение, блеск и вкус, и перед ними меркнут деньги шведских и русских финансистов, тускнеет административное величие генерал-губернаторского двора.

Они — хозяева, и в этом им никто не откажет. Гельсингфорс — столица флота.

Это русское население финского города не похоже на приезжих обывателей. Оно привыкло к особенностям Гельсингфорса, половина из них говорит по-шведски, они принимают как должное газовые плиты, центральное отопление, буфеты-автоматы, финскую честность и уличные уборные, чистые, как часовни. Они воспитывают изящных невест для шведских коммерсантов и для флотских офицеров, колеблясь между числом акций и числом просветов на погонах, так как и акции и просветы имеют равную склонность к увеличению в количестве, а следовательно, и к упрочению благосостояния. Они обставляют гостиные легкой финской мебелью, едят перед супом простоквашу с корицей без сахара, они вешают над крахмальными скатертями овальных столов уютные огромные абажуры и поддерживают в своих квартирах нерусскую чистоту с помощью шведок и финок-горничных. По вечерам в эти квартиры входят флотские офицеры статные, высокие, маленькие или толстые, но все одинаково милые, изящные и остроумные; они просят у хозяйки разрешения снять оружие и бросают кортики на столики перед зеркалом в передней. Кортики лежат на полированном дереве грудой, и зеркала отражают слоновую кость и золото их рукояток, переливчатый муар черных портупей.

Если составляется компания, квартиры пустеют, — тогда общество на автомобилях закатывается провернуть в «Фению», «Берс», «Кэмп», «Сосьете». В ресторанах музыка, свет, легкий ужин и легкое вино, провороты веселы, искристы, и близость женщин — интересных, остроумных и непродажных женщин волнует. Флирты мгновенны, романы молниеносны, отблеск моря лежит на гладком сукне сюртуков и ослепительных уголках воротничков, — море не ждет, море торопит ловить жизнь, радость и женщин. Пусть это море рядом, пусть нет из него выхода в океаны, пусть давно забыл российский флот кругосветные трехгодичные плавания и корабли стоят на рейде, как стояли летом и будут стоять весной, но море зовет, море торопит, вино подогревает романтические мечты, и женщины влюбляются в моряков, и моряки влюбляются в женщин, как будто эскадра утром уходит в океан. Невесты уезжают раньше, а под утро рестораны выбрасывают разделенные проворотом компании: пары, пары, двое, двое — черное пальто и шелковое манто, николаевская шинель и пушистая шубка, черное пальто и голубая шляпка, лейтенанты и жены чиновников генерал-губернатора, жены капитанов второго ранга и мичмана, капитаны второго ранга и блестящие вдовы. Автомобили гудят и шуршат по снегу. Ключи отдельных ходов холостых квартир дрожат в горячих пальцах, автоматические выключатели гасят свет на предварительном поцелуе у двери. В холостых комнатах, в ящиках бесполезных письменных столов — коробки конфет и бенедиктин, на постели — свежее, прохладное белье и далеко на рейде корабль во льду, завтра потребующий службы, а сегодня дарящий блеск и берег…

Если ж нет холостой комнаты, шоферу говорится: «Большой круг», — и автомобиль не торопясь везет пассажиров кругом города, но пассажиры не смотрят на лунный пейзаж, и шофер никогда не оглянется в окошечко за спиной. Купе автомобиля тесно и уютно, как каюта, мостовые ровны и чисты, как корабельная палуба, и автомобиль катится по ним гладко и легко, как сама лейтенантская жизнь. Маршрут «большого круга» установлен точно, и шофер уверенно поворачивает руль на углах улиц: маршрут жизни так же известен мичманам, и служба поворачивает руль на перекрестках годов уверенно и спокойно. На одном из поворотов лунный луч, переместившись, падает на погон пальто, и над двумя его звездочками сверкает третья — брильянтовая слезка в розовом женском ушке; через полтора года, в первый день пасхи, служба также повернет руль — и третья звездочка на погоне сделает мичмана лейтенантом, и жизнь покатится по другой, такой же чистой и ровной улице. Дорога накатана, повороты заранее известны, и всякая улица имеет свое начало и конец. Лейтенантские и мичманские улыбающиеся губы вбирают в себя женский рот одним и тем же изученным движением. Женщины безвольно расслабляют плечи и туманят взор часто мерцающими ресницами, обозначая этим, что далее сопротивляться они не в силах. Тогда лейтенанты придают лицу хищное выражение всепоглощающей страсти и (задернув занавеску сзади шофера) смелым движением руки распахивают шубку; оттуда вздымаются теплые волны аромата, и руки безошибочно разбираются в складках платья… Все имеет свой маршрут — жизнь, служба, любовь, — везде свои накатанные дороги…

Но снаружи в автомобиль проникает зловоние. Оно отравляет воздух, перешибает теплые ароматы, и шофер резко ускоряет ход, обгоняя темно-красные цистерны ассенизационного обоза: Гельсингфорс пользуется покровом ночи и загородным шоссе также и для очистки города. Лейтенанты и дамы, не изменяя страстного выражения лица, стараются не замечать струи зловония, густой, как мед: есть вещи, замечать которые неприлично. Можно брать руками сокровенные части тела баронессы, но их нельзя назвать своими именами, хотя эти же слова произносятся перед сотней матросов вслух. Жена капитана первого ранга позволит проделать с ней такие вещи, от которых откажется проститутка, но она никогда не простит любовнику, если он выйдет от нее в уборную, не притворившись, что идет говорить по телефону: законы общества непреложны, и нельзя сворачивать с накатанных дорог.

Темно-красные цистерны, отравляя лунный пейзаж зловонием, катятся рядом с автомобилем, разбалтывая внутри себя сочные бифштексы, нежных розовых омаров, землянику, шоколад, зернистую икру, дорогое вино — как назывались все эти разнообразные вещи, недавно еще бывшие украшением ресторанного стола, а теперь неразличимо смешанные в мерзкую зловонную жижу. Старый замшелый финн сидит на цистерне, привычно вдыхая вонь и медленно прожевывая взятый из дому кусок хлеба. Лунный луч, переместившись, падает на его колени, и тогда ярко сверкают три звездочки на этикетке коньячной бутылки, подобранной в выгребной яме, — бутылка, если её вымыть, стоит пятнадцать пенни, одну седьмую часть его ночного заработка. Старик равнодушно смотрит на обгоняющие его автомобили: шоссе одно, одна дорога, одни и те же ухабы встряхивают роскошное содержимое его цистерны и бесшумных автомобилей…

Гельсингфорс был, как всегда, праздничен, чист и ярок. Юрий Ливитин шел по коротким улицам своей особенной походкой, спокойный и сдержанный, изредка оглядывая себя в зеркальных стеклах витрин. Город отдан флоту — и лучшая улица, Эспланада, упирается в Южную гавань, где стоят в самом центре города миноносцы. Сюда же, к гранитной набережной, пристают катера линейных кораблей и крейсеров, стоящих на рейде. Набережная чиста, пустынна, и дневальные застыли неподвижно у тех мест, куда пристают катера их кораблей. Юрий всмотрелся в ленточки и, найдя матроса, у которого на лбу тесно сжались высокие золотые буквы: «Генералиссимус граф Суворов-Рымникский», подошел к нему.

— Что, братец, катер скоро?

Матрос неуверенно отдал честь. Черт его знает, полагается или нет? Гардемаринов на флоте нет, они плавают на учебных кораблях, и матросу никак не вспоминается, — начальство ему гардемарин или не начальство. Все над матросом начальство, — лучше перетянуться, чем не дотянуться.

— Через десять минут подойдет, господин гардемарин!

Юрий откозырнул и сказал с небрежной ласковостью:

— Вольно, братец! Опусти руку.

Ему очень хотелось поговорить с матросом. К разговору побуждало приподнятое праздничное настроение и впервые услышанное обращение «господин гардемарин», приятно ласкающее слух.

— Ты в какой роте?

— Так что четвертой роты, господин гардемарин!

— Четвертой? Значит, у лейтенанта Ливитина? Ну, как он? Хороший ротный командир?

— Так точно, господин гардемарин, не обижаемся.

— Строгий или нет?

— Известно, службу спрашивают…

— Ну, а в роте его любят?

— Так точно, господин гардемарин, любят.

— Так… Ну, а ты какой губернии?

— Вологодской губернии, Кадниковского уезда, Сольцевской волости, села Малые Сольцы, господин гардемарин!

— Вологодской? Ну, что из дому пишут? Урожай как нынче?

Матрос покраснел с натужливого разговору. Вот привязался барчук: какой ему урожай в мае месяце?

— Ничего урожай… обыкновенный, господин гардемарин…

К пристани подкатил извозчик, и с пролетки соскочил лейтенант в белом кителе. Черные усики его были подстрижены над губой, и это придавало его узкому тонкому лицу неуловимый оттенок щегольства и тщательной аккуратности. Он небрежно поднял руку к козырьку, отвечая Ливитину, вытянувшемуся возле матроса, и, сощурясь, взглянул на дневального.

— Катера не было?

— Никак нет, вашскородь!

Лейтенант походил, посвистел, сложив губы трубочкой, швырнул носком узкой английской туфли камешек в воду и потом подошел к Ливитину.

— Вы к нам, гардемарин?

— Так точно, господин лейтенант! Я брат лейтенанта Ливитина.

— Очень рад! Греве, Владимир Карлович… Ливи часто читает нам ваши остроумные письма. Курите? Прошу…

Он разговорился с Ливитиным о корпусе, о преподавателях, безошибочно вспоминая их прозвища, и совершенно очаровал Юрия неподдельным интересом к его отметкам, шалостям и планам на будущее. Однако с той же легкостью, с какой он вел этот разговор, он оставил Юрия, как только на пристань подошли еще три офицера. Ливитин с напускным равнодушием прислушивался к его живой болтовне, полной непонятных ему намеков, оборотов речи и прозвищ.

В катере Юрия забыли пригласить в кормовую каретку, и он стал около рулевого, делая вид, что именно здесь ему хотелось быть. Однако самолюбие пощипывало, и лейтенант Греве показался далеко не таким очаровательным, как это было на пристани.

Катер, содрогаясь своим широким и низким корпусом и часто стуча машиной, обогнул остров и повернул к рейду. Рейд застыл, распластавшись под утренним солнцем ровной и свежей гладью, бесцветной у катера и синеющей к горизонту. «Генералиссимус граф Суворов-Рымникский» вдавился в нее тяжко и грузно, и казалось, что серо-голубая броня его бортов отлита одним куском с серо-голубой водой. Он огромен, молчалив и недвижен. Палуба широка и просторна, как соборная паперть. Четыре орудийные башни одна за другой встали в ряд с кормы до носу; их длинные стволы вытянулись из амбразур в стремительном поиске врага и так и застыли над палубой. От простора палубы башни кажутся небольшими и броня их — невесомой. Но броня тяжела: она одела башни и рубки толстой двенадцатидюймовой коркой, она перекрыла корабль вдоль и поперек тяжкими листами и окружила борта тысячепудовым поясом. Броня так тяжела, что громадный корабль, раздавливая воду, утонул в ней двумя третями своего корпуса, оставив над поверхностью воды только низкий борт и палубу, как отдыхающий на воде пловец оставляет над водой один рот — только чтоб не захлебнуться. Низки борта, и потому не понять береговому человеку, как огромен этот линейный корабль и сколько этажей, трапов и глубоких шахт скрывается в его подводном чреве.

Между башнями полнотелые дымовые трубы вздымаются из палубы двумя высокими прямыми колоннами. Мачты, отягощенные внизу рубками и мостиками, стремительной стальной спиралью пронизывают их сложное и тяжкое металлическое сплетенье и, освободившись, взвиваются в небо ровным прямым деревом стеньг, истончаясь, легчая, обостряясь в тонкие иглы флагштоков. Если закинуть голову и смотреть на флагшток, то кажется, что облака бегут совсем рядом с ним и что там — постоянная свежая и легкая тишина.

Нет на корабле более достойного места для флага в бою. Здесь распластывает его быстрое движение корабля; здесь реет над эскадрой его синий косой крест, угрожая и презирая; здесь не обжигает его трепещущих складок горячий огонь, пузырями вылетающий из длинных стволов орудий, и не закрывает его гордости и славы желтый дым залпа. А когда вода, ринувшаяся в пробоины, нальет доверху все шахты, все этажи и все человеческие рты, даже когда она, проглатывая дым и жар, шипя, польется сверху в дымовые трубы, то и тогда флаг, охраняя честь и доблесть российского императорского флота, последним уйдет в воду… Именно этот образ нравился Ливитину: уходящий в воду флагшток с трепещущим на нем андреевским флагом.

Но корабли гибли иначе. Они переворачивались грузно и неудержимо, измучив перед этим людей неверной надеждой, что крен не смертелен, — и флаг, описав вместе с мачтой огромную стремительную дугу, уходил в воду, согревшуюся от жара котлов и теплоты человеческой крови. Флаг тонул раньше безобразно торчащего над водой борта, по которому, скользя, карабкались люди. Так было с восемью боевыми кораблями в проливе Цусима. И с таких же высоких и гордых мачт спускала флаг сдавшаяся японцам Небогатовская эскадра.

И сюда же, в эту легкую тишину, в бег облаков, с достойной медлительностью, вползает адмиральский флаг, когда нога адмирала там, далеко на юте, властно станет на палубу корабля, избранного быть флагманским. Адмиральский флаг бессменно дежурит в вышине; днем и ночью он парит над эскадрой, подобный одному из черных орлов на адмиральских погонах, — хищный, зоркий и жестокий. С этой высоты он видит все, как видит все его адмирал из своей кожано-шелковой каюты на корме. Сюда, в легкую тишину, несутся звуки горнов и оркестров со всех проходящих мимо кораблей с выстроенной на борту командой. Сюда, в гордое уединение, бьют хлопки салютных выстрелов всех портов, где появляется плывущий глубоко внизу под этим флагом корабль. Отсюда, с властной высоты, адмиральский флаг молчаливо подтверждает волю адмирала, объявленную пестрым трепетом сигнальных флагов.

И здесь, на этом синем кресте, столетиями распято понятие человек.

Нет людей на этом острове плавающей стали. Сталь любит числа. Она родилась на заводах в числах градусов, в числах атмосфер, в числах тонн. Сквозь числа формул и числа чертежей она прошла великий машинный путь и вновь обрела числа:

26000 тонн водоизмещения;

42000 лошадиных сил в турбинах;

592 фута длины;

40000000 рублей затрат;

12 двенадцатидюймовых орудий;

1186648 заклепок;

1186 матросов;

39 офицеров;

1 командир — это только числа, обыкновенные числа, без которых сталь не могла бы жить — то есть передвигаться по воде и бросать из стальных труб стальные цилиндры, чтобы поразить другую сталь, в которой 2000000 заклепок и 1306 матросов.

В её тяжкой броневой скорлупе, в скупом просторе башен, казематов, отсеков хитро и экономно расставлены тысячи приборов. Одни — грубы, неприхотливы и легко заменимы. Таков прибойник стодвадцатимиллиметрового орудия, вталкивающий снаряд в дуло: это просто палка с обитым кожей утолщением на конце. Он может валяться на сквозняке, не боится ни дождя, ни мороза, он груб и крепок и в случае поломки может быть мгновенно заменен. Другие — хрупки, капризны и ценны; это — хронометры. Их берегут в бархатном покое пружинного ящика, им отведена особая каюта, где температура ровна, где их не беспокоят рев и сотрясение орудий, и ежедневно штурманский офицер тонкими, осторожными пальцами заводит их длинным золоченым ключом и записывает максимальную и минимальную температуру каюты. От прибойника до хронометра — все приборы на корабле имеют свою ценность и требуют той или иной суммы забот.

Человеческие приборы на корабле также различны. Одни — грубы, неприхотливы и крепки: матрос второй статьи, по судовому расписанию номер 422 — пара рук для подносимого к заряднику снаряда, цепкая, хваткая и сильная. Он не боится ни дождя, ни сквозняка, ни солонины. Он груб и крепок и в случае порчи может быть мгновенно заменен. Другие — капризны, хрупки и ценны: офицеры. Их держат в кожаном покое пружинных кресел кают-компании, где температура ровна и воздух чист от запаха пота и грубых слов, их ежедневно свозят на берег в общество равных им и привычных людей, их ежемесячно заводят золотым ключом крупных кредиток и тщательно смазывают тугую пружину честолюбия. Матроса делают год-полтора, офицера, как и хронометр, обтачивают, шлифуют и выверяют десятками лет. От командира корабля до матроса второй статьи — все обслуживающие корабль человеческие приборы имеют свою ценность и требуют той или иной суммы забот.

Нет людей на этом острове плавающей стали. Есть адмиралы, офицеры, кондукторы, унтер-офицеры и матросы. Они расставлены по ступеням раз навсегда установленной службы, одни выше, другие ниже, и каждый на своей ступеньке ждет удара сверху и посылает удар вниз, — но никогда не наоборот. Порядок вещей определен столетиями, и нервное подергивание адмиральской щеки на верхней ступени лестницы мгновенно отдается на нижних ступенях хриплым матюгом унтер-офицеров, а короткое слово «кабак-с!», слетевшее с адмиральских поджатых губ в разговоре наедине с командиром корабля, разливается по нижним ступеням широкой волной полутора годов карцера, распределенных поровну между тридцатью шестью матросами, плохо вымывшими кубрик № 20. Каждая ступень имеет свою кличку: на одних только титулы и имена-отчества, на других — чин и фамилия, на третьих — только фамилия, а на нижней ступени — презрительное бесфамилье…

— Эй, ты, как тебя там!.. — громко сказал лейтенант Греве, подняв голову над кожухом каретки.

Оба крючковых, стоявших неподвижно по бортам катера, оглянулись с готовностью и оба враз ответили:

— Чего изволите, вашскородь?

— Я тебе говорю! — лейтенант кивнул правому. — Доложишь ротному командиру, что я заметил тебя в грязном рабочем. Что у тебя за штаны? Мерзость!

— Есть, вашскородь, — сказал крючковой и, повернувшись, застыл в прежней позе.

Юрий Ливитин посмотрел сбоку на его лицо. Широкое и слегка курносое, в ровном загаре, скрывавшем веснушки, оно как будто осталось спокойным и неподвижным. Черт знает, что за люди! Никакого самолюбия, хоть бы смутился или покраснел! Юрий сам часто получал обидные и резкие замечания и, вспомнив, сразу же ощутил ту горячую волну гнева и уколотого самолюбия, которая заливала кровью щеки и делала взгляд Юрия суженным и острым. Этого взгляда побаивался и сам ротный командир, почему он сразу же поспешно отходил, повторив: «Без отпуска!», отлично зная, что через секунду Ливитин переломит себя и вспомнит дисциплину. Юрий знал дисциплину, любил её в других и в себе, но всякий раз замечание подымало его на дыбы. А этот Митюха — хоть бы хны! Странные люди…

Но катер резко повернул к трапу, закачав на своей волне длинную колбасу баркасов и катеров, поставленных под кормой линкора и на бакштов; дневальные на шлюпках встали и отдали катеру честь. Если крючковые стоят смирно, но без крюков, — значит, в катере офицеры; их не видно, но они могут заметить, что дневальные зевают. Если же крючковые застыли с крюками в руках, — значит, на катере командир корабля или адмирал, и тогда надо быть особенно внимательным.

Юрий Ливитин подтянулся и взглянул на линкор — первый настоящий боевой корабль, на котором ему предстояло провести три дня отпуска — первые три дня из ожидающих его десятилетий пленяющей и прекрасной службы флотского офицера.

Глава вторая

В дверь каюты тихо постучали.

— Входи, Козлов, — сказал лейтенант Ливитин, и сказал без ошибки: у Козлова был свой, особенный стук, осторожный и ласковый, как прикосновение бритвы фрекен Анни в лучшей парикмахерской Гельсингфорса.

— Вашскородь, где дозволите господину гардемарину постелить? — сказал Козлов, появляясь в дверях. Был он плотен, розов, чисто мыт и выбрит, голос его тоже не беспокоил, — хороший вестовой должен быть бесшумен и незаметен, а лейтенант Ливитин воспитывать вестовых умел.

— Юрик, хочешь со мной на даче в рубке? А хочешь — здесь.

— Как прикажешь, — сказал Юрий ломающимся голосом. — Душно здесь, пожалуй.

В каюте и точно было душно. Лейтенант полулежал в расстегнутом белом кителе на койке, уперев ноги в специальную скамеечку и предоставив кресло гостю, — флотское гостеприимство обязывает даже по отношению к младшему брату. Вентилятор на специальной полочке мягко шелестел своими золотыми крыльями, но прохладнее от него не было. Каюта сверкала белой чашей умывальника, зеркалом с пушистой грудой купального халата и мохнатого полотенца по бокам, блестящим риполином переборок и стеклами фототипий, привинченных к ним медными угольничками. Под стеклами были: «Генералиссимус граф Суворов-Рымникский» на фоне остроконечных ревельских кирок, шипящая зеленая волна, накренившая трехмачтовый барк, и три девушки: одна, в кружевных панталошках, натягивала чулок в розовом полусвете камина; вторая в обличающем пляж луче прожектора военного корабля, стоя по щиколотку в воде, испуганно согнула колени, закрывая рукой маленькие груди; третья, батистово-полуголая, просыпалась в обширной постели, полуоткрыв глаза, касаясь пальцами молочно-розового соска полной груди. Девушки имели длинные стройные ноги, большие голубые глаза, белокурые волосы и рот алой вишенкой, как того требовал стандарт англо-французского искусства для флотов всех наций.

Козлов открыл платяной шкаф: не нужно переспрашивать, если желание уже полувысказано. Из шкафа пахнуло духами и английским табаком. Плотные стопки белья были тверды и свежи. Вставленные друг в друга воротнички высились двумя белыми мраморными колоннами: справа высокие — под китель, слева с уголками — под сюртук. Платье висело рядами гладкого проутюженного сукна, поблескивая золотом эполет, погон, пуговиц: мундирная пара, сюртучная пара выходная, сюртучная пара второй срок, тужурки, кителя, брюки. Внизу сверкала шеренга ботинок: на правом фланге — лакирашки, подальше — шевро, на шкентеле — корабельные с мягкой подошвой. Правый угол шкафа был отдан суровым военным доспехам: сапоги резиновые для вахт осенью, сапоги русские на ранту парадные, сапоги русские строевые, сабля парадная, сабля строевая, кортик выходной, кортик служебный, бинокль в желтом футляре, черный дождевик блестящий, как рояль. Пыли и непорядка нет, матрос первой статьи Козлов обслуживает только лейтенанта Ливитина, а в сутках двадцать четыре часа. Пятен на сукне от вина и иного — нет: хороший вестовой обязан знать средство.

Гардемарин Ливитин лениво перелистывал в кресле цветистые листы французского журнала. Он одет совершенным матросом, как Козлов, — форменка, тельняшка, белые брюки. Но у Козлова штаны холщовые, от многократной стирки мягкие, как шифон, воротник и тельняшка бледно-голубые по той же причине. У Ливитина белые туфли — замшевые, носки — кремового крученого шелка, брюки добротного полотна с острой складкой, синий цвет воротника глубок и темен, как море перед ветром, и на плечах узкие погончики белого сукна с золотыми нашивками и якорьком. Гардемаринские форменки после пятой стирки навсегда остаются в стенах корпуса, переходя во второй срок для повседневности; матросы же надевают первый срок по особой дудке.

Гардемарин Ливитин наслаждался в каюте брата отдыхом, свободой и налаженностью военного корабля, лучшего в мире отеля, по его мнению. Трехдневный отпуск легко заслонил всю утомительную озабоченность учебного плавания, дудки, вахты, шлюпочные прогоны, приборки, побудку сырым утром и вечные сквозняки в гардемаринской палубе. Он посмотрел на ловкие руки Козлова и вдруг рассердился.

— Черт его знает, — сказал он, захлопывая журнал. — Скорей бы производство… Надоело!

— Балда, — сказал лейтенант лениво, — учись, Митрофанушка, тяни лямку. Плох тот генерал, который не был солдатом. Потрись еще три годика в матросской шкуре — тогда узнаешь флотскую службу.

— Что ты мне прописи читаешь? — сказал Юрий раздраженно. — В матросской шкуре! На кой мне черт, скажи на милость, вязать койку, драить медяшку, лопатить палубу и без малого гальюнов не убирать? Ведь никогда в жизни мне делать этого не придется, а теперь я убиваю на это лучшие годы… Нельсоновщина, анекдот для бедных!

— Stern board, midshipman![2] — сказал вдруг лейтенант резко и закончил, улыбаясь: — Devant les gens[3], как говорила тетя Аня!..

Юрий густо покраснел и сказал ни к селу ни к городу:

— Ужасно жарко, черт знает! Привык все время на палубе…

— Козлов! — сказал лейтенант, подбрасывая в воздух спички. — Постелишь — расстарайся, братец, пивушка похолоднее. Только много не тащи, — скажут, нижнего чина спаиваю.

— Есть много не тащить, вашскородь, — ответил Козлов и вышел с набранным бельем, прикрыв без стука дверь.

Младший Ливитин принял независимую позу: начнутся нравоучения.

— Вот что, Юрка, — сказал лейтенант серьезно. — Ты мне демократию тут не разводи и Козлова не порть. Он хоть и Митюха, а найдется, кто ему твои слова разъяснит.

— В фитиле расписываюсь, господин лейтенант, но при своем мнении остаюсь, — ответил Юрий с фальшивой развязностью и вновь взорвался. — Матросская шкура!.. Тянуть лямку!.. Чепуха вдвойне! Вот я вяжу свою койку, пачкаю руки шваброй, — а обед мне подают, и посуду я не мою. Одет, как матрос, но бородатым унтер-офицерам не козыряю и в ресторане с тобой сижу запросто. Мерзну, как сукин кот, на шлюпке дневальным, набиваю тросами да веслами мозоли, — а вечером, на бережку, сижу в апартаментах твоей невесты и тяну херес, который, кстати сказать, неплох… Какая-то идиотская двойственность! Августейший гардемарин великий князь Никита тоже изволят драить медяшку и получать фитили от своих капралов[4]. А на берегу те же капралы бухаются его автомобилю во фронт как павлоны[5], с искрами из-под подошв. Ведь это все маскарад, детские игрушки! Хотите нас научить понять матросское нутро таким способом?.. Атанде-с! Где-то ноги, сапоги всмятку!

— Слушайте, гардемарин, я вас посажу под арест, — сказал старший Ливитин, закуривая папиросу. Горячий мальчишка и соображает; ливитинская кровь, по Станюковичу юноша работает, свежие мысли в затхлой рутине, отцы и дети, как говорится… — Извиняю тебя только потому, что сам в свое время так думал, пока не понял, какой глубокий смысл в швабре заложен.

— Какой к черту смысл? Играем в матросиков да посмеиваемся, дожидаясь господского житья с ликерами в кают-компании, с малагой в собрании, с девочками в веселом доме, — на вас, старших поглядывая. А отсюда вывод: к черту демократическую комедию! Делайте из нас офицеров, высшую касту флота, учите нас командовать Митюхами в форменках да воспитывать себе Козловых и не краснеть, когда матрос со всех четырех кидается за оброненной перчаткой. Одно из двух: или мы — будущие офицеры, или — волосатые студенты, из тех, что ходят в народ.

Николай Ливитин поморщился.

— С кем ты в роте водишься, что такого гвардейского духу набрался? Формируетесь, Юрий Петрович? Младая кровь играет, ничего не попишешь!.. Я тоже на швабру обижался. Полагал, что через швабру должен матросскую душу постигнуть. Черта я лысого постиг! Там сам квартальный ногу сломит. Не забудь, что это — та самая прославленная мужицкая душа, о которой существуют полярные взгляды просвещенных беллетристов: иные думают, что она святыня и в ней господь бог собственной персоной сидит. А иные, напротив, пререкают, будто там одна вонь и свинство — девку пошшупать, водки хлобыстнуть и помещика поджечь… А вот старший офицер — особого мнения. Ты с ним поговори (только раньше производства не советую — под арест посадит), он тебе прямо скажет: ставь матроса раком — и он уважение к тебе почувствует; а коли ты его поставить не сумеешь — он тебя раком поставит, и тогда флоту крышка.

Юрий фыркнул.

— Остроумно, но держимордно!

— Как угодно-с! А слова, между прочим, золотые, только понимать их надо духовно. Задача, собственно, заключается в том, чтобы из этой души матросской, в коей не то господня святыня, не то коровий навоз, всякую постороннюю мыслишку, как каленым железом, выжечь. Лишняя она в военном деле… Пить хочется смертельно, а Козлов, стервец, провалился!

Лейтенант Ливитин протянул руку к кнопке. Лежал он большой, чистый, сильный, ленивый. Губы у него красивы и припухлы, глаза длинно прорезаны и спокойны, руки крупны и пальцы длинны. Вагонный штабс-капитан не видел Николая Ливитина; перед братом Юрий — как гадкий утенок, из которого когда-то вырастет такой же белый и сильный лебедь. Юрий сидел угловато, плечи еще узки, шея тонка, на правой скуле — юношеский прыщ, замазанный квасцами и припудренный.

Козлов вошел до звонка, мягко переступив комингс двери, балансируя подносом.

— Тебя за смертью посылать, верблюд, — сказал лейтенант недовольно. На «Генералиссимусе» была традиция ругаться не площадной бранью, а вежливо. Поэтому в ходу были: «верблюд», «шляпа», «пиджак» и почему-то «жернов». Выдумывание бранных слов служило предметом конкурса, и наиболее остроумные вводились в обиход.

— Так что, вашскородь, к буфетчику бегал, у вестовых шиттовского не было, — ответил Козлов, ставя поднос и принимая пепельницу.

— Молодец, Козлов, отставить верблюда! — сказал Ливитин весело и, сбросив ноги с койки, сел.

— Рад стараться, вашскородие, — ответил Козлов негромко и, осторожно высыпав окурки на ладонь (чтобы не беспокоить возвращением), поставил пепельницу и вышел.

Юрий Ливитин жадно потянул пенящееся пиво и сказал, облизнув верхнюю губу:

— Тебя послушать, так идеальный матрос — это автомат!

— Правильно, Юрочка, в этом мудрость военной службы! И к этому клонится вся система, выработанная веками. Выделка автомата трудна, а рецепт прост. Берется деревенский парень, Митюха вульгарис, призывного возраста, двадцать один год, желательно малограмотный. Митюху в течение новобранской зимы бьют по черепу уставами, правилами, традициями, бьют долго и много… Умело бьют, не так, как вас, Юрий Петрович, по вольности дворянства, — пока всю шелуху не обмолотят. Получается, так сказать, отливка, грубая еще заготовка будущего матроса, бессмысленно-исполнительная машина, в которую, как в глину, требуется вдуть флотский дух. Брак в отливке бывает преимущественно из окончивших городское четырехклассное или — не дай бог — техническое училище и в дальнейшую отделку не идет. Ни черта из него не выйдет, хорошо, если службу дотянет, не подгадив… А хорошая отливка, в которой, кроме уставов, правил и ощущения непреложности совершающегося, никаких вольных мыслей нет, идет в дальнейшую обработку на корабле. Тут уже все мы принимаем участие ежеминутно, незаметно, постоянно! Ты думаешь, мне очень весело вывалившись из «Фении» в шесть утра, в восемь, как идиоту, докладать командиру, что в четвертой башне случаев не было? А надо, не для нас надо, а для Митюх. Чтобы Митюха всей душой верил, что коли в восемь часов не поднимут флага и господа офицеры не отрапортуют, — то, значит, в восемь часов одну минуту случится светопреставление… Или очень мне приятно Ирину на улице кидать и материть чужого матроса в три света вполголоса, коли он не откозырял? А надо, чтоб всякий Митюха чувствовал, что в этом есть особый, неведомый ему смысл, который настолько важен, что за соблюдением этого смысла следят неусыпно, повсеместно, твердо и до скончания века. Никогда не показывай матросу, что король — голый. Делай глупости с серьезным видом, вызывай отбывающему адмиралу караул и оркестр наверх, чтобы отпустить их вниз, не использовав, едва он покажется на палубе. Выслушивай в рапорте, что в вахтенном отделении столько-то унтер-офицеров и нижних чинов, хотя список суточного наряда у тебя в руках. Требуй, чтобы матрос уверил тебя, что он рад стараться, коли ты его похвалил; отдавай под суд, если он присел в карауле у кормового флага, хотя стеречь, собственно, нечего, ибо корабль стерегут сигнальщики и вахта, а флаг спущен и лежит в вахтенной рубке… Вот пройдет человек через такую обточку — айн, цвай, драй! — и в знаменитой русской душе — чисто, как на палубе: ни тебе святыни, ни тебе навозу, а главное — никакой неожиданности!

— Ну, знаешь, — сказал Юрий, улыбаясь, — ты просто рисуешься своим цинизмом.

— Какая тут, милый, рисовка! Я с тобой как на духу говорю и покорнейше прошу моих откровений не разглашать. Тебе, конечно, по молодости лет обидно насчет человеческой души, опять же Станюковича ты начитавшись, видимо, — там у него это замечательно расписано. Только хлопотно, доложу я тебе, целой ротой человеческих душ командовать. Пожалуй, в печали их вглядываясь, на стрельбе щита не разглядишь. А ста двадцатью четырьмя матросами командовать — вовсе даже свободно. Проще живите, мой юный брат, и смотрите в корень. Жизнь принадлежит сильным, а сильным можно быть только тогда, когда понимаешь, на чем держится порядок вещей. Получите вечерний афоризм и допивайте ваше пиво. Дин скооль, мин скооль…

— Алля вакра фликорс скооль![6] — ответил Юрий, беря бокал. — А от твоих цинических речей все же довольно неуютно. Выходит, и меня обтачивают? Что я тебе — болванка?

— Непременно. Только из более капризного материала и потому требующая более тонкой обработки… Шурку Пахомова видаешь?

— Уг-гу, — сказал Юрий гулко в бокал.

— Ты еще в штаны делал, когда мы с ним в гимназии цапались. Он же красным был и на сходки шлялся. Я ему раз морду побил — не сошлись во взглядах на знамя: он уверял, что это тряпка, а я тогда еще принимал вещи всерьез. Вот полюбуйся теперь, как он щелкает шпорами и вытягивается на улице в струнку, когда мимо даже чужую тряпку проносят, — красота! А много ли человека обрабатывали? Всего два года Николаевского кавалерийского, и вместо лохматой шевелюры — пробор в ниточку, а под пробором — мысли справа по три как на ученье, одинаковым аллюром, одинакового ранжира… А ты говоришь — купаться! У нас с тобой с детства привычка к военному делу, а уж коли Шурку Пахомова оболванили под гребенку, — значит, система продуманная.

— Это что же, от чистки кобыл такой сдвиг в умах происходит? — спросил Юрий ядовито. — Так и швабру мою понимать прикажешь?

— Да не обижайся ты на швабру! Швабра — великая вещь. На ней да на чистоте весь флот стоит! Неужели ты думаешь, что тебя всерьез три года учат медяшку драить? Подумаешь, какие интегралы! Не в том тут сила: тебя с отроческих лет приучают делать вещи, весь смысл коих заключается в их бессмысленности. Вот парадокс, красота!

Лейтенант наградил себя глотком пива.

— Ведь бессмысленно драить медяшку, когда висят тучи и через полчаса пойдет дождь, — однако ты драишь и не удивляешься. Так же мало смысла посылать с вахты спрашивать у старшего офицера разрешения дать команде обед, не дать которого он не может. Или мне, сходя на берег, обращаться к вахтенному начальнику — младше меня чином — с неизменным «Разрешите?», когда я имею на то согласие старшего офицера… А между тем эти бессмысленные вещи необходимы как для нас, так и для Митюх, так и для вас — третьего сословия. Во-первых — это признак одежды на голом короле, во-вторых — поддержание незыблемости порядка. В-третьих — железная необходимость соблюдения и знания тысячи этих правил предохраняет от вредных рассуждений, вроде моих. Военный человек должен быть всегда занят, иначе он начнет задумываться, что, как известно по индюку, для здоровья вредно. Дай-ка мне вон зеленую книжку, я тебе флотскую библию почитаю!..

Юрий стал перед книжной полкой. Индусская мистика «Хатха-йоги» втиснулась между рассказами Аверченко и «Морской практикой» Гельмерсена. Морской устав прислонился к цветистому томику стихов Игоря Северянина, английский словарь — к «Женщине, стоящей посреди», изделия Арцыбашева. «Морская тактика» адмирала Макарова странным образом зажалась между желтыми французскими романами, самые названия которых показывали, что лейтенант поддерживает знание языков литературой нескучной. Зеленая книжка нашлась в строгом окружении «Курса морской артиллерии» и Семеновской «Расплаты» и по изъятии оказалась приказами адмирала Шанца издания 1865 года. Николай Ливитин перелистал страницы.

— Толковый покойничек был! Тут есть философские мысли о воспитании юношества — сахар!.. Вот: «…мною замечено, что господа офицеры беседуют по вечерам с гардемаринами о посторонних флоту вещах, как-то: о театрах, о политике и о родне. Господам офицерам следовало бы помнить, что дни, проведенные гардемаринами в обучении, невозвратны, что рассуждающий юноша легко может набраться и на стороне вредных мыслей и что гардемарин с идеями в голове подобен человеку, который под парадным сюртуком имеет заношенное и дурно пахнущее белье. Я ожидаю, что господа офицеры сами поймут легкомысленность своего поведения и впредь будут практиковать приватные разговоры вне службы лишь в целях научения будущих офицеров морскому делу, опыту и флотскому духу, коего я, к сожалению, на эскадре вижу мало, а не развращать юные умы не ведущими к цели посторонними разговорами». Видал? Вот это воспитание правильное!

— Не особенно, видно, правильное, если лейтенант российского императорского флота говорит вещи, за которые штатских людей посылают запросто на каторгу, — сказал Юрий насмешливо; умничает братец и резвится мыслью.

— И правильно, что посылают; за это даже вешать следует, — подтвердил Ливитин благодушно. — Штатским о таких вещах догадываться не следует. Лейтенант же говорит с братом гардемарином, вступающим в великий орден жрецов службы и моря, и говорит не на разглашение, а в поучение… Так некогда наивный неофит с ужасом узнавал от седовласого жреца, что масло из пупка Изиды выдавливается насосиком, но, узнав, молчал, ибо толпа верующих незамедлительно разобрала бы указанного неофита на составные части, буде он ей объяснился б откровенно. Молчи и ты, расти не дураком, а понимай флотскую службу.

— От такого понимания недолго и в отставку подать… Зачем же ты сам служишь, если всю прелесть флотской службы и всю её значительность похабишь таким нигилистическим анализом? — спросил Юрий, раздражаясь на себя за неумение ответить потоком горячих и значительных слов. Они теснились в нем, но были несвежи от частого употребления: долг, родина, победоносность русского оружия — все это потеряло половину смысла и не годилось для уничтожения спокойного цинизма брата.

— Зачем? Ты бы спросил еще, зачем я живу? — сказал лейтенант, усмехнувшись. — Это из серии проклятых вопросов, на которых сам Толстой к старости свихнулся. А вот почему я служу, я отвечу без задержки. Во-первых, — он стал загибать пальцы с крупными блестящими ногтями, — во-первых, пороха мне не выдумать, стало быть, не к чему мотаться по университетам, проникая в тайны мироздания. Денег же родитель наш на двоих оставил не слишком много, чтобы жить припеваючи в собственном особнячке, так лучше служить в почете, чем гнить в канцеляриях. Во-вторых, потому, что мне все это крайне нравится — весь блеск, порядок, вся эта прекрасная машина из стали и людей, да в конце концов и самое море, — все это крепко, незыблемо, вечно и красиво. Ну, а в-третьих — совсем просто: чем пыльная жизнь? Служу, ем, сплю, на берег хожу, имею комфорт, почет и власть… Все это на улице не валяется!

— Я думал, ты хоть из приличия скажешь пару слов о защите родины и о службе царю! — сказал Юрий, совсем рассердившись.

— Вот это действительно в пользу бедных! — расхохотался Николай. Смеялся он заразительно и не спеша; крепкие зубы, предупрежденные золотыми точками от разрушений, были белы и ровны, глаза веселы и насмешливы. — Да, Юрий Петрович, я ошибся: конечно же, я служу для защиты престола и отечества от врагов унешних и унутренних и так далее, смотри памятку молодого матроса… Я думал, ты вырос из кадетского патриотизма. Эти вещи подразумеваются сами собой; если престол и отечество полетят к черту, тогда и нас с тобой не будет. Все мы существуем для войны. Для войны мы обрабатываем Митюх и обрабатываемся сами. Десятки лет мы драим медяшку и людей, чтобы четверть часа пострелять по неприятельскому кораблю для решения острого вопроса: кому раков кормить — нам или им? Это тоже известные вещи, и говорить о них — дурной тон. Когда-нибудь надо же положить свой живот на алтарь отечества, в уплату царю-батюшке за все то вкусное, что в этот живот попало на его денежки!

Юрий вскочил с кресла, выведенный из себя:

— Слушай, Николай, я прошу тебя прекратить этот разговор! Я не понимаю: или ты издеваешься от нечего делать, или у тебя очередной надрыв высокой души и ты хамишь все направо и налево!.. Точно я не знаю, что ты честный и прекрасный офицер!.. Точно я не знаю, что у тебя глаза горят, когда ты мечтаешь всадить снаряд в «Мольтке» или в «Дейчланда»! Чего ты ломаешься, скажи на милость?

Лейтенант улыбался лениво и смотрел на брата, размахивавшего руками.

— Юрий, если ты хочешь кого-нибудь убедить, никогда не жестикулируй и не выпускай тысячу слов в минуту. Волнение неприлично для человека, знающего себе цену… Неужели факт, что масло из пупка Изиды не течет само собой, настолько тебя поразил, что ты потерял равновесие? Я полагал, ты умнее. Пойми, что оружие — в руках того, кто знает скрытый смысл вещей. Я даю тебе в руки это оружие. Пока ты молод, выработай в себе уменье делать глупости с серьезным видом — и тогда ты непобедим. Никогда не принимай ничего всерьез, все на свете — пыль, кроме собственного спокойствия.

— Очевидно, поэтому ты куришь гашиш и не спишь ночами, если Ирина полчаса поговорит с другим? — спросил Юрий с открытым вызовом, целя в больное место.

Лейтенант встал и застегнул воротник кителя.

— Да. Потому что это касается лично меня. Ирина — моя, а все, что мое, для других должно быть свято. Мир — это я, все остальное сделано для моей потребы и удовольствия. Единственная вещь в жизни, которую следует принимать всерьез, — это твоя собственная душа. Прислушивайся к тому, что она повелевает. Мир может рухнуть вместе с флотом, отечеством, престолом и всеми абстрактными понятиями о долге, о чести и о прочем, но душа твоя всегда останется с тобой. И если ты служил ей, «не щадя живота своего, как верному, честному нелицемерному воину быть надлежит»[7] то крушение всей вселенной тебя мало взволнует… Пойдем, возьмем на ночь воздуху. Форменку оправь!..

Лейтенант подошел к зеркалу и, пригладив волосы, повернул выключатель и открыл дверь.

За дверью, в коридоре, стоял в выжидательной позе пожилой матрос в фуражке с козырьком, с дудкой и с нашивками на тучных покатых плечах. Форменка облепила его мягкую, почти женскую грудь, и чувствовалось, что она была влажна, — в коридоре было жарко.

— Ко мне, Сережин? — спросил Ливитин-старший, задержавшись в дверях. Чего ж не постучал? Заходи.

— Не осмелился беспокоить вашскородь, как у вас братец в гостях, сказал Сережин густым и медленным голосом, входя и снимая фуражку.

— Рекомендую, — надежа и опора ротного командира, фельдфебель Сережин! Пусти-ка меня к столу, Юрий.

— Здорово, Сережин, — сказал Юрий, улыбаясь.

— Здравия желаю, господин гардемарин, — осторожно рявкнул Сережин и тотчас повернулся к лейтенанту: — Дозволите доложить, вашскородь?

Он положил на стол листки и карандаш и загудел, ловко принимая из-под рук лейтенанта подписанное:

— Как завтра большая приборка, — соды, мыла, ветоши от боцманов потребовается… Аттестат извольте подписать Пархоменко и Зикину, как направляющим на госпитальное излечение… Силину записка об арестовании, число суток извольте пометить, сколько прикажете…

— Постой! Кто Силина посадил?

— Так что заготовил по своему соображению, вашскородь, как ему лейтенант Греве утром заметили за грязное рабочее на катере.

— Много в карцер. Поставь под винтовку на час.

— Как прикажете, вашскородь, можно и под винтовку… Жалованье-то дозвольте на двоих за месяц, которые в госпиталь.

— Да… — Лейтенант оглянулся. — Юрик, изобрази государственный банк, лень в шкатулку идти. У тебя русская мелочь есть?

— Только марки.

— Два рубли шестьдесят всего и надо, вышскородь, не извольте беспокоиться, я из своих выдам, — сказал Сережин и, аккуратно собрав листки, вытянулся. — Каких-либо приказаний не будет, вашскородь?

— Будет, — сказал Ливитин, улыбаясь. — Во-первых, чтоб в роте все было в порядке (Сережин осклабился преданно и самодовольно), а во-вторых, у крестника, вероятно, зуб прорезался… Передай от меня и пожелай здоровья.

Ливитин открыл стол и вынул узкий полированный футляр. Сережин покраснел от удовольствия, бережно принимая ящичек, и с гордостью взглянул на Юрия. Юрий глупо улыбнулся, не зная, что надо было сказать и как принять этот внезапный демократизм брата.

— Чувствительно благодарим, вашскородь, — сказал Сережин с достоинством. И от сына и от супруги дозвольте поблагодарить.

— Пойдешь на берег, — кланяйся. Ступай!

Сережин вышел, держа футляр перед жирной грудью, а лейтенант, посмотрев на Юрия, рассмеялся.

— Нравится?

— Превосходный экземпляр. Знаешь, на кого он похож? На Афиногена…

Ливитин вспомнил, как Афиноген гудел по утрам в кабинете отца со всей преданностью и тщанием старого слуги, выросшего в доме, и рассмеялся.

— У меня с ним примерно те же взаимоотношения: все мое хозяйство в его руках, все сто двадцать четыре души. Не фельдфебель, а золото, за ним я как за каменной стеной. Вот тебе еще заповедь: подбирай себе унтер-офицеров да обретешь ими в душе мир, а в начальстве благоволение…

— И будь им кумом, — добавил Юрий ехидно.

— Почему кумом? Это не обязательно. У Гаврилы Андреича Неновинского я на свадьбе посаженым отцом был. Зато у него в башне и у Сережина в роте порядок умопомрачительный. Учись, фендрик, флотской службе, — почет и подарок больших расходов не сделают, а преданность пробуждают. Умей не только карать, но и осыпать милостями нужных тебе людей, дабы завоевать любовь и доверие подданных… Кстати, я тебе подарочек готовлю, — век будешь благодарить!

— На зубок? — улыбнулся Юрий. — Опоздал, у меня уже все зубки прорезались!

— Не все, Юрочка! Вот когда эти зубки прорежутся, — Николай постучал ногтем по звездочке на погоне, — тогда и подарок получишь.

— Не Козлова ли часом? Вот это бы угодил…

Лейтенант покачал пальцем перед прищуренными глазами:

— Ни-ни! На Козлова не целься, Козлов меня в могилу положит и закроет мои адмиральские очи. Козлова я никому не отдам. Я уже ему невесту присмотрел, женю для верности, а жену к Ирине приставлю.

— А детки родятся — и деток приспособишь? У тебя тут прямая усадьба.

— А ты не язви. Я для тебя человека подобрал. Белоконь по фамилии. Пока у Сережина в выучке, унтер-офицер… Постой, ты когда производишься?

— Пятого октября тысяча девятьсот семнадцатого, — точно ответил Юрий.

— Третий год на сверхсрочной будет как раз. Фельдфебель в твою будущую роту выйдет — сахар! Ты с ним сейчас познакомься и намекни, да не в оглоблю, а легонько, а то возомнит о себе много. Благодари брата, баловень!.. Мне небось никто соломки не подстилал, а о тебе старший брат денно и нощно попечение имеет. Шаркни ножкой и поцелуй ручку!

— Чувствительно благодарим, вашскородь, — сказал Юрий басом. — И от будущей супруги дозвольте поблагодарить!..

Они вышли. Офицерский коридор был ярко освещен, и на белом риполине переборок темными мягкими пятнами выделялись портьеры открытых дверей кают. Резиновая дорожка заглушала шаги, вентиляторы, гнавшие наверх по широким трубам жаркий и потный воздух матросских кубриков, гудели ровным и сильным басом. Юрий повернул от двери налево к широкому трапу на верхнюю палубу.

— Не по чину, — сказал лейтенант, — в командирский трап лезешь! Нам сюда…

Фельдфебель Сережкин, выйдя от Ливитина, вызвал к себе Силина. Откинувшись на стуле, он смотрел на веснушчатое напряженное лицо Силина и постукивал пальцем по столу.

— Ты чувствуй, облом. Кабы не моя доброта, отсидел бы пять суток! Вот они…

Он шевельнул пальцем записку об аресте, зачеркнутую Ливитиным. В графе суток крупно выделялась цифра «5».

— Рассерчал ротный — страсть! «Ка-ак, говорит, на моем на катере и чтоб грязные штаны!» Матерится. «Заготовь, говорит, записку на пять суток стервецу», — тебе, значит. Я, конечно, заготовил. Несу. Сидит злой, не смотрит. Ложу перед им записку. Он уж вставку в пальчики взял, а тут я не вытерпел. «Дозвольте, говорю, вашскородь, заступиться, хороший матрос Силин, ничего я за им не замечал, а лейтенанту Греве, сами изволите знать, пылинка за гору кажется. Опачкал штанину в угле, не поспел переодеть…» Поговорили… «Ну, говорит, ладно, уж коли ты просишь, прощаю. Из-за тебя, говорит, прощаю, так ему и передай». Чувствуешь?

— Покорно благодарим, господин фельдфебель, — сказал Силин, смущенно и радостно улыбаясь. — Известно, вы, конечно, как доложите, от вас зависимо…

— То-то. Я вот и доложил. Он по записке — чирк: час, говорит, под винтовку, — только и всего. Вот она, записка, разорвать можешь или жене пошли, пусть понимает, какая флотская служба, когда фельдфебель добёр.

— Вами вся рота довольная, господин фельдфебель покорно благодарим.

— Вот и пошли жене, — повторил фельдфебель самодовольно. — Она у тебя, кажись, белошвейка?

— Шьет помалу, так точно.

— Ты ей напиши: сколько возьмет — сынишке надо рубашонки построить. Крестник он ротного у меня, вот ложечку подарил на зубок. Он меня уважает, ротный. Ты помни и другим расскажи, что я ротному скажу, то и будет… Так напишешь, возьмется ли?

— Она и за так сделает, господин фельдфебель, в благодарность.

— Не люблю, — сказал Сережин, подняв палец, — не люблю таких разговоров, Силин, знаешь ведь! Какая может быть благодарность? Не положено по уставу! Пусть шьет, я заплачу, сколько там скажет. На годовалого пусть шьет, на вырост. Напишешь? Ну, ступай с богом…

Сережин вздохнул довольно и счастливо. Ложечка блестит, рубашки сыну шьются, за них Сережин заплатит, сколько скажут (скажут, конечно, вчетверо меньше)… Ротой надо уметь управлять с умом, воспитывая в ней любовь к себе и благодарное уважение.

Глава третья

Овальная дверь кормовой минной рубки, как и вся рубка, — из брони толщиной в двенадцать дюймов; она закрывается специальным моторчиком, работающим от боевой цепи тока; поэтому сейчас она была открыта, и в нее потянуло холодком рассвета. Юрий спал голым, как того требовали гигиена и традиции Морского корпуса, и прохлада заставила его пошевелиться и натянуть на себя плотную простыню, приятно пахнувшую свежим бельем и шкафом брата. Пиво, может быть, не побеспокоило бы до утра, но то, что Юрий прозяб и пошевелился, подтолкнуло события. Он недовольно открыл глаза — вставать не хотелось, но не встать было нельзя.

Рядом, на такой же раздвижной походной койке, ежедневно приносимой Козловым из шкиперской, спал тоже голый лейтенант Ливитин, спал спокойно и прилично, не издавая звуков и не выпуская слюны из плотно сжатого рта: хороший офицер и во сне должен быть приличен и внушать уважение. Для этого еще в корпусе дежурный офицер будил четырнадцатилетних кадет и говорил вполголоса: «Кадет Ливитин, прекратите храп! Лягте на правый бок, дышите носом! Руку!.. Поверх одеяла!»

Но встать все-таки надо. На ковровой разножке у койки лежат носки, тельняшка и сиреневые фельдекосовые кальсоны (в отпуску разрешалось носить собственное белье). Сиреневый цвет кальсон мягок и приятен для глаза, трикотаж тонкий, на поясе шелк. У Юрия достаточно такта, чтоб не приехать в гости к брату в ярко-красных шелковых кальсонах, которые гардемарин барон Медем называет смерть девкам и которые употребляются исключительно для поездки в веселое место. Однако брюк и форменки все же не видно. Юрий сел встревоженно; в синей полутьме светлой ночи на круглой стене рубки поблескивает яростно начищенный прибор минной стрельбы, стальные щиты настила палубы чисты и пусты, брюк и форменки нет, нет и чехла на фуражке: они глубоко внизу корабля. Вестовой Козлов, заметив, что платье господина гардемарина имеет суточную давность и что чемодана при нем не было, дождался, когда господа уснули, все выстирал, прокатал и повесил в сушилку, заказав коку погреть утюг к побудке. Утром он принесет выглаженную и чистую одежду и, осторожно кашлянув над лейтенантом и гардемарином, скажет негромко:

— Вашскородь, так что половина восьмого.

Но это будет в половине восьмого, а был только четвертый час. Усердие не по разуму! Гардемарин пытается уснуть, но пиво беспощадно. Черт его знает, ничего не поделаешь… В таком дурацком виде неудобно пройти мимо вахтенного начальника в чистый, благоухающий сосной озонатора офицерский гальюн. Придется лупить полторы версты на бак, в неистребимую вонь карболки и аммиака командных гальюнов. Перспективочка!.. Юрий решительно влез в тельняшку и потянулся за кальсонами…

Боцман Пахом Нетопорчук медленно ходил по верхней палубе, осматривая свое хозяйство. Он высок ростом, плечист, грудь широка, и на ней висит никелированная дудка.

Дудка — это плоская коробочка с полым шариком на конце, в которую вставлена гнутая трубка. Свистеть в дудку — особое искусство. Для этого её надо взять в руку, уперев шарик в ладонь, и, полусогнув над ним пальцы, сложенные, как для игры на скрипке, дуть в трубку; от силы дутья и движения пальцев над дыркой дудка меняет свой свист, от мягкого и глубокого до пронзительного и высокого; чтобы получить в свисте трель, надо языком сделать «трр». Существует до пятнадцати различных мелодий, которые нельзя изобразить никакими нотными знаками. Мелодии эти, как и многие флотские традиции, передаются из поколения в поколение изустно, так же как и секрет краски наружного борта или метод разворота весла при гребке.

Всякий унтер-офицер, боцманмат и боцман получает дудку в пожизненное владение как эмблему власти: унтер-офицеру всегда найдется чем распорядиться. Дудка висит на цепочке, тоже никелированной. Цепочка, разрешением тех же традиций, может быть употреблена для поощрения ленивого ударом по мягкой части тела (издавна названной «казенной», ибо ранее она принадлежала матросу не более, чем остальное корабельное имущество). На удар обижаться не следует; это просто грубоватая фамильярность старшего по отношению к младшему. Унтер-офицеры дудками дорожат и обычно имеют их собственные — серебряные, с серебряной же цепочкой. Строго говоря, это нарушение формы, но офицеры с одобрением замечают серебряную дудку на груди, украшенной медалью: в масштабе унтер-офицера приобретение серебряной дудки означает ту же любовь к флоту и то же стремление к флотскому щегольству, которое заставило, например, командира крейсера «Богатырь» выкрасить борт и надстройки дорогим риполином за свой счет.

Боцман Пахом Нетопорчук не принадлежал к числу щеголей унтер-офицеров. Он хмур, исполнителен, заботлив, но не щеголь. Он всегда одет чисто и по форме, но несколько мешковато. Другие переделывают казенные брюки, добиваясь, чтобы зад был обтянут без складки. Нетопорчуку некогда думать о таких пустяках: корабль слишком велик, и на нем — тысяча мелочей, за которыми надо постоянно смотреть да присматривать. Нетопорчук — ютовый боцман «Генералиссимуса», его заведываемая часть — верхняя палуба от кормы до второй трубы со всем, что на ней находится. Он обязан беречь и содержать в порядке те вещи, которыми пользуются другие: тросы, бросательные концы, трапы, штормтрапы, чехлы вьюшек, вьюшки для тросов, скребки, лопатки, голики, торцы для драйки палубы песком и самый песок. Каждая вещь на корабле имеет своего хозяина, над хозяевами этих вещей властвует Нетопорчук, над Нетопорчуком — старший боцман, над ним — старший офицер. Линии подчинения на корабле подобны сложной схеме канализации тока, и все сходятся в одну точку: командир корабля.

Официально шкафутом владеет сейчас вахтенный унтер-офицер, он меряет палубу по правому борту: шестьдесят два шага от кормовой рубки до второй башни. Но дежурный боцман обязан поддерживать порядок в районе его видимости, где бы он ни был. Всякий унтер-офицер, даже и вне несения вахтенной или дежурной службы, также обязан восстанавливать нарушенный порядок, где бы он его ни заметил. Унтер-офицер отмечен нашивками и дудкой, и он не может не видеть вещей, нарушающих воинский и морской вид корабля. Нетопорчук проходил по палубе, вглядываясь в каждую мелочь; убрать и прибрать можно в любое время, на это есть вахтенное отделение, если оно занято — подвахтенное отделение, для обоих существует дудка.

Нетопорчук остановился у киль-блоков баркаса № 2.

Киль-блоки — это стальные подставки с приклепанными фигурными вырезами, обделанными кожаными круглыми подушками; на них, как в кресло, садится поднятый краном из воды баркас. Кожа носовых кильблоков была оцарапана и лохматилась. Значит, надо промазать её маслом, придав заусеницам мягкость, и затереть потом пемзой, чтобы кожа опять стала гладкой и блестящей. Это будет поручено утром хозяину баркаса № 2 — второй роты, четвертого отделения, унтер-офицеру второй статьи Савочкину: номер баркаса сразу указывает его команду; на военном корабле система номеров, вещей и людей удобна и понятна, как и вся корабельная жизнь. Надо только, чтобы мысли и сердце были разграфлены так, как разграфлено расписание дня, висящее под стеклом в вахтенной рубке.

Нетопорчук разграфлен давно, четырнадцать лет въедаются в него эти неколебимые графы. Четырнадцать лет изо дня в день звучит побудка — летом всегда в полшестого, зимой всегда в шесть. Четырнадцать лет в полдень свистят соловьи к вину, в восемь утра горны приветствуют подымаемый флаг, в восемь вечера собирают на молитву и справку. Четырнадцать лет порядка и чистоты навсегда заслонили безалаберщину и грязь деревни. Всякий пол стал палубой, всякая лестница — трапом, всякая веревка — тросом, а бечевка штертом. Всякий человек стал или офицером, или матросом, или вольным последние непонятны и беспорядочны. Всякий поступок стал или разрешаемым, или запрещаемым. Все очень просто, если сердце и мысли разграфлены неизгладимыми графами судового распорядка…

— Ты куда? Пошел вниз, щучий сын! — прикрикнул вдруг Нетопорчук и хватил цепкой по подштанникам щуплого матроса, вылезшего из-за киль-блоков: выперла деревня на палубу в белье и без фуражки.

Матрос отскочил, как ужаленный, и крикнул высоко и нервно:

— Как ты смеешь, болван!

— Что-о? — сказал Нетопорчук, медлительно удивляясь. — Заспался, дубина, очухайся! С боцманом говоришь… Куда прешь в исподнем? Фуражка где?

— Да мне в гальюн… — сказал матрос растерянно.

— Вижу, что в гальюн. Моча в голову ударила, что порядок забыл! Какой роты?

Матрос помялся, потом сказал тихо:

— Да я не ваш… Пусти в самом деле…

— Что обозначает «не ваш»? Коли матрос, должен на всяком корабле в правилах себя вести. Как обращаешься? Прибавляй титул, говори: «Виноват, господин боцман!»

— Виноват, господин боцман, — сказал матрос еще тише.

— То-то. Низами без штанов надо ходить! — Нетопорчук в сущности не был ни злым, ни придирчивым, порядок восстанавливался, а матрос, видимо, робкий и вовсе глупый. — Сыпься вон в люк, да живей! Вахтенный начальник идет, он тебя благословит…

Но вахтенный начальник был уже виден, и скрыться было некуда. Лейтенанта Веткина поразил выкрик, разнесшийся в тишине рассвета, и он подходил к месту непорядка, играя кортиком.

— Кто здесь? Ты, Нетопорчук? Что у вас за базар?

— Виноват, вашскородь, — сказал Нетопорчук, вытягиваясь. — Так что матрос заспалси, вылез на палубу, как есть.

Левой рукой Нетопорчук показал на матроса, как он есть. Лейтенант Веткин оценил развратный вид нижнего чина. Отпустить было нельзя, от этого страдала дисциплина: матрос совершил проступок, матрос должен быть наказан.

— Что же ты, братец… — начал было лейтенант, но, вглядевшись, вдруг замолчал и пожевал губами. — М-да… — сказал он после и обратился к Нетопорчуку. — Оставь-ка нас на минутку!

Положение было затруднительным. Конечно, это брат Ливи, обедавший вчера на лейтенантском конце стола, против Веткина. С одной стороны, действительно разврат, этого даже серый новобранец себе не позволит. Но с другой стороны гость кают-компании, брат лейтенанта, — все-таки неловко… Дернуло его вылезти на палубу в подштанниках, и чему их в корпусе учат?.. Черт его знает, глупая история!

Лейтенант Веткин избрал выход. Преступление должно быть наказано, но для наказаний имеются различные способы. Не обязательно сажать под арест или ставить под винтовку: можно отлично действовать на самолюбие гораздо больнее. Маленькое развлечение на вахте и остроумный урок гардишку… Кажется, Ливи называл его Юриком?

— Не спится, Юрий Петрович? Доброе утро! — сказал лейтенант Веткин приветливо.

Юрий стоял, будто свежепокрашенный суриком: красный и липкий от мгновенного пота, желая провалиться сквозь броню палубы. Если бы лейтенант расфитилял его с бранью, считая за матроса, — можно было бы отделаться коротким «Виноват, вашскородь» и исчезнуть в ближайший люк, чтобы посмеяться за утренним чаем в кают-компании над трагическим столкновением физиологии с усердием вестового. Но сейчас?.. Светского опыта у Юрия мало, еще меньше натренировано то верхнее офицерское чутье, которое различает, когда можно назвать старшего в чине шутливым его прозвищем, когда — по имени-отчеству и когда — официальным титулом. Это — особое искусство, тонкая игра на оттенках взаимоотношений и на обстановке момента; молодые мичмана — и те срываются за послеобеденным кофе и получают жестокий урок от старших, после чего кофе кажется без сахара, а жизнь — оконченной.

Юрий колебался между развязным тоном брата лейтенанта Ливитина и утрированной щегольской выправкой гардемарина Морского корпуса. То и другое — в кальсонах одинаково глупо, и он молчал, краснея сверх предела, до зуда, и мучаясь. Веселый лейтенант продолжал не замечать, что гардемарин в одном белье.

— Слушайте, гардемарин, — сказал Веткин, беря его под руку и мягко увлекая на ют. На юте — часовой у трапа, вахтенный унтер-офицер, рассыльный, вахтенный у склянок, дневальный на концах… Все видят поражающую взор пару: безупречного лейтенанта во всем белом и нелепую фигуру в тельняшке, в сиреневых кальсонах, без фуражки и в туфлях на босу ногу. Все видят, а рассвет с каждой минутой ярче…

— Слушайте, гардемарин, — продолжал Веткин нарочно громко, — по-моему, в вашей роте есть такой гардемарин граф Бобринский, длинный?

— Да… Так точно… — Слова выдавлены, как засохшая зубная паста.

— Удивительно милый юноша! Когда я как-то приехал к вам, в Морской корпус… — Последние слова лейтенант подчеркивает специально для часового у флага, который, сохраняя уставную неподвижность позы и лица, целится левым ухом угадать в разговоре, что это за птица в сиреневых штанах и тельняшке. Мученье продолжается. Лейтенант коротает вахту, беседуя на самые безобидные, самые внеслужебные темы, внутренне хохоча над уничтоженным гардишком и стараясь не замечать, как расплываются в улыбку лица вахтенных и дневальных: он знает, что гардемарин замечает это раньше его. Урок вежлив, блестящ и незабываем. Забавней всего то, что вдобавок к психологической муке гардемарин испытывает, вероятно, и физическую: не погулять же он сорвался с койки в одном белье?

— Извините, милый гардемарин, — лейтенант наконец сжалился, — как ни приятно мне с вами беседовать, но надо и послужить. Доброй ночи! Надо пройти по палубе, матросня вечно вылетает на палубу спросонок одетой не по форме! Советую приспнуть, до подъема флага еще далеко…

Он отпустил наконец локоть Юрия, остановившись перед трапом, ведущим почти отвесно в минную рубку.

Признаться? И опять в подштанниках проходить под насмешливыми взглядами матросни, из которой никто не остановит господина гардемарина, если его не остановил вахтенный начальник?.. Нет, лучше скрежетать зубами, корчиться, но ждать, пока этот подлец Козлов принесет спасительное платье! Юрий откланялся и поднялся по трапу в рубку.

Лейтенант Веткин, улыбаясь сам себе, отошел на ют и там, окончив развлечение, обратился к службе:

— Рассыльный! — голос резок, как хлыст.

— Есть рассыльный, вашскородь!

— Позови этого болвана.

Первым движением посылаемого матроса должен быть отчетливый поворот с одновременным опусканием руки; вторым и следующим — легкий и бодрый флотский бег. Рассыльный рванулся вслед за гардемарином, но по дороге впал в сомнение. Какого болвана? Вряд ли того, что в исподних, — тогда бы сказали: «Попроси господина гардемарина». Из вахты кого? Но все матросы одинаково болваны, если лейтенант недоволен.

Рассыльный, рискуя навлечь недовольство и на себя, возвратился к вахтенному начальнику.

— Которого прикажете, вашскородь?

— Этого… Нетопорчука!

Рысцой с бака подбежал Нетопорчук и замер в двух шагах от раздраженного лейтенанта.

— Что же ты, старый дурак? Ослеп?

— Виноват, вашскородь, — сказал Нетопорчук, еще не понимая.

— Который год служишь, а гардемарина от матроса отличить не можешь? Шляпа! А еще боцман!.. Чего ты на него разорался? Твое это дело, болван?

— Виноват, вашскородь, так что они за киль-блоками стояли…

— Что ты мне чепуху городишь? Какие киль-блоки? Ты что — по лицу не видишь, гардемарин или матрос?

— Виноват, вашскородь, так что за киль-блоками кальсонов сперва у них не было видно… Как вы с ими пошли, аккурат я разглядел, что на них кальсоны господские. Разве бы я позволил, вашскородь? Так что я службу вполне понимаю, кальсонов сперва не было видно, вашскородь!

Лейтенант Веткин подумал.

— Ну, ступай. В другой раз будь осторожнее! Завтра явишься к лейтенанту Ливитину, попросишь прощения, что обознался… Про кальсоны доложишь, это ты верно говоришь.

— Дозволите идти, вашскородь?

— Можешь быть свободным.

Нетопорчук отошел в сторону, смущенный и хмурый, и сорвал обиду на вахтенном матросе, прислонившемся спиной к броне боевой рубки:

— Ты чего краску задом мараешь, фефела!

Матрос отпрянул от рубки и виновато оглянулся, словно краска и в самом деле могла быть запачкана чистой форменкой.

— Развалился на шканцах, что в тиятре, а беспорядку не видишь!.. Это что?

Вьюшка манильского троса, на которую показывал Нетопорчук, была как будто в порядке. Но боцманский глаз видит зорче.

— Зашнуровать надо по-человечески. Глядишь, куда не надо, а под носом не замечаешь… Обтяни! Не чехол, а бабья юбка…

По трапу из рубки спускалась тонкая фигура в мешковатом белом кителе с лейтенантскими погонами. Фуражка низко надвинута. Новый офицер какой-то, шляются тут в гости, прости господи, разбери их всех! Вахтенный, подшнуровывая чехол, выставил зад на дороге офицера, и Нетопорчук пихнул его зло:

— Дай пройти! Не видишь!..

Матрос отскочил, и оба они проводили глазами гардемарина Ливитина, медленно и с достоинством следовавшего в кителе, фуражке и брюках брата в офицерский гальюн, пахнувший сосной озонатора.

Вахтенный фыркнул.

— Ты чего? — сказал Нетопорчук грозно. — Ты чего у меня фырчишь?

— Виноват, господин боцман, так что чудно… Даве вы его цепкой, а теперь…

— А вот это не чудней ли будет? Рассуждать выучился!..

Кулак у Нетопорчука крупный и крепкий, но показал его боцман больше с обиды на самого себя, и не для битья, а для острастки. Не бил людей Нетопорчук, хоть самого раньше били и в зубы и подзатыльником, как придется. Не приказано нынче людей бить; старший офицер, как в должность вступил год назад, собрал боцманов и унтер-офицеров и сказал коротко и внушительно: «Вы, сукины дети, до меня рукам волю давали… Чтоб я больше жалоб не слышал! Где в уставе насчет морды? Позор это — людей по морде бить, понятно? Если про кого узнаю, — вызову в каюту и так зубы вычищу, что забудет драться, не посмотрю и на нашивки… Поняли?» Старший боцман Корней Ипатыч слушал недовольно и потом унтерам жаловался на несправедливость: запрещают, а сами офицеры, того гляди, прикладываются — то биноклем, как вон лейтенант Греве сигнальщика Горбунова, то и просто кулаком, как трюмный механик. Но у Нетопорчука на это своя точка зрения: господское дело особое, офицеру виднее, чего можно, чего нельзя.

Вахтенный все же предпочел зайти за вьюшку, будто поправляя чехол, а Нетопорчук обеспокоенно задумался. Трудная флотская служба, за что выговоры получаешь!.. Завтра вот объясняй лейтенанту господину Ливитину, что кальсон в темноте не было видно. Обознался, это верно, а все же стыдно, как обгадился… Хороший матрос, да еще боцман, глаз должен иметь быстрый, господ должен во всяком виде отличать (офицеров вообще Нетопорчук в мыслях зовет господами — своя у них господская жизнь, господские слова и поведение)… Мало ли какие случаи бывают, когда без формы и без погон? Вон ревизор, господин Будагов, очень любят на купанье к матросам заплывать к выстрелу, наперегонки поплавать; хоть в воде и весь голый, а разве его от матросни не отличишь? Тело белое, нежное, голова хоть обритая вся, а все какая-то иная, господская, и взгляд другой, господский взгляд. Поди дай ему в воде тумака, да скажи: «Обознался». Небось потом под винтовкой научишься. В темноте по нюху узнаешь, сквозь броню угадаешь, кто за ней: офицер или матрос.

Конечно, гардемарин — вовсе не офицер, но все равно из господ, на офицера учится. И как их там ни одевай матросами, все равно господская порода во всем сказывается. Ишь ведь как заавралил: «Как ты смеешь, болван!..» По одному окрику мог бы разобраться, старый дурак, а вот теперь расхлебывай…

— Рассыльный! — сказал громко лейтенант Веткин, щелкнув крышкой часов. — Сбегай к вестовым, узнай, встает ли лейтенант Греве!

Рассыльный на носках пробежал мимо Нетопорчука, топотать на верхней палубе нельзя — под ней каюты. Значит, без четверти четыре. Нечего смотреть на часы: служба идет сквозь сутки, месяцы и годы, и каждому положению часовой стрелки соответствует свое действие и каждому дню недели — свое дело. На военном корабле не надо думать, гадать и угадывать. Нетопорчук приладился пальцами к дудке и выжидающе взглянул на вахтенного начальника.

— Свистать третьего отделения на вахту! — скомандовал лейтенант Веткин.

Нетопорчук засвистал пронзительно и долго.

Немыслим российский военный корабль без дудки. Всякое приказание на корабле предваряется дудкой. Приказание, отданное вахтенным начальником или старшим офицером, птицей летит по кораблю, гонимое свистом дудок из люка в люк, из кубрика в кубрик, пока не отыщет тех или того, к кому оно относится. В матросе же выработан условный рефлекс: свист дудки заставляет его настораживаться и ждать приказания, которое сейчас будет произнесено. Если приказание носит авральный характер, то есть относится ко всей команде, то сперва командуют: «Унтер-офицеры к люкам!» Тогда все унтер-офицеры разбегаются каждый к своему люку и, став над ним враскорячку, ухватывают дудку в ладонь и подносят её ко рту, набирая воздух и косясь взглядом на ют или на мостик, откуда несется команда. Отданная нараспев команда покрывается свистом и трелью дудок, после чего «унтер-офицеры повторяют слова команды громким и ясным голосом без изменений и дополнений». Голоса у них громки, но, вопреки уставу, хриплы от постоянного покрикивания и отчасти от вина…

Вахтенный унтер-офицер, наклонившись, как и Нетопорчук, в люк по другому борту, свистел так же пронзительно и долго.

Немыслим российский военный корабль без дудки. Ритмическим подсвистыванием её дают темп тяге снастей; резким, нарастающим свистом её выгоняют сон из людей по утрам в подмогу горну; особыми переливами соловьем — команду собирают к полуденной чарке вина; долгой замирающей трелью приветствуют поднимаемый и спускаемый кормовой флаг. При входе на корабль офицера полагается иметь фалрепных, выстроенных по двое на площадках трапа в готовности помочь выйти из шлюпки или поддержать оступившегося на ступеньках офицера, для чего на вахту выводятся люди, занимающиеся днем и ночью только этим; при встрече вахтенный и фалрепный унтер-офицеры свистят в дудки нежно, почтительно и длительно. По проходе офицера они дают особую короткую презрительную дудку, носящую наименование «отсвистать фалрепных», которые враз поворачиваются, враз взбегают по трапу и враз исчезают в отведенном для них месте, сильно смахивая при этом на ученых собак…

— Вот, богова мать, рассвистелся, — сказал, заворочавшись, матрос, подвешенный под люком в церковную палубу, но сказал тихо. Впрочем, свист дудок заглушал его хриплый спросонья голос, и от этого свиста койки, свисающие с подволока, подобно неизвестным ботанику огромным плодам, закачались. Матросы зашевелились, подвертывая одеяло и соображая во сне: побудка или на вахту кого?

Отсвистав положенное, Нетопорчук опустил голову ниже в люк.

— Третье отделение на вахту! Койки взять!

От этого густого и оглушительного крика молодой матрос Егорчиков быстро вскочил с койки, объятый страхом внезапного пробуждения, и немедленно же получил крепкий удар в лоб; койки подтягиваются к подволоку высоко, чтобы имели вид, а не висели мешком, и сесть в них никак нельзя, можно только лежать, для чего, собственно, койка и сделана.

— Чего ты, дурной, скачешь? — сказал Нетопорчук сверху. — Спи дальше, забыл, какого отделения?

На койке номер кончается на четверку, стало быть, Егорчикову в самом деле можно спать еще целый час. Третье отделение помещается в той же церковной палубе, но дальше в нос; его и будят, незачем Егорчикову вскакивать. Молод еще, рожа глупая, со сна пошла пятнами, а на лбу зреет шишка.

— Да спи же, дурья голова, — сказал Нетопорчук почти ласково. — Порядок не знаешь! Не тебя ж будят, стало быть, спи…

В палубе рычащий и харкающий утренний кашель, шлепки босых ног и быстрая молчаливая возня с койками. Матросу полагается на вставанье пять минут: одеться, свернуть в ровную колбасу постельное белье, одеяло, подушку вместе с распорками, шкентросами, подвязывающими койку к подволоку, зашнуровать её и вынести наверх сетки. Еще пять минут — на умыванье, гальюн и покурить, и пять минут остается еще для того, чтобы набить перед вахтой живот чаем и куском хлеба с желтым русским маслом…

Лейтенанта Греве вестовой начал будить за полчаса до вахты. Он будил его покашливанием, осторожным шепотом, неотвязным и почтительным приставанием.

— Вашскородь, так что на вахту… Вашскородь, полчетвертого…

Каюта тиха, душиста, темна. Спалось сладко.

— Вашскородь, кофе готово. Опоздаете, вашскородь…

Спалось сладко еще и потому, что Греве вернулся из «Фении» с последней шлюпкой.

— Вашскородь, извольте пробудиться!

— Слышу. Чего пристаешь? — сказал Греве ясным и бодрым голосом. — Как погода?

— Очень прекрасная, вашскородь. Тихо вовсе.

— Ну и ступай. Сейчас встану.

Но вестовой не ушел. Он знал, что этот ясный голос, в котором нет и тени сна, — только хитрый обман, чтобы перестали будить. Лейтенант уже снова заснул.

— Вашскородь, без двенадцати…

— Да, да, сейчас встаю. Как погода? Отлично… Ступай, Лещиков, ступай.

Тело нежится в чистом и ласковом белье, и глаза закрываются сами. Дыханье опять ровно. Вестовой решился — стрелка без десяти — и отдернул занавеску иллюминатора. Свет и свежесть хлынули в каюту, и сразу же пружинная койка показалась жесткой, пробуждение — насильственным и жизнь отвратительной. Лейтенант сел на койке, зевая и морщась.

— Сколько раз тебе, болвану, говорить: не смей открывать! Буди в темноте, ведь знаешь!..

— Виноват, вашскородь!

— Проспал, шляпа! Опять поздно будишь…

— Так что вы не вставали, вашскородь.

— Врешь! Пошел вон, жернов.

— А вы не уснете обратно, вашскородь? — осторожно спросил вестовой, но, поняв по взгляду лейтенанта, что тот проснулся окончательно, быстро исчез за дверью. Вода для зубов принесена, белое платье приготовлено на кресле, платок в карман положен — более нечего тут делать. Раз озлился, теперь не заснет.

Выпить кофе не удалось, надо прежде всего тщательно одеться: желудок не виден, а плохо натянутый тонкий носок заметен. Застегивая портупею кортика, лейтенант Греве подошел к люку наверх и подождал начала боя склянок. С последним ударом, по традиции, вбиваемой Станюковичем с детства, он вышел на палубу навстречу Веткину. Лейтенанты на мгновенье остановились, выпрямившись и приложив руку к козырьку, и тотчас же сменили холодную служебную строгость лиц на обычную скучающую рассеянность.

— Собачья жизнь, Джипси, my darling[8], — пожаловался Греве, откровенно зевнув. — Спать хоцца… Сдавайте вахту.

— Две трубы, две мачты, справа Гельсинки, слева — море, а в нем вода, сказал Веткин скучающе. — Капитуся на бережку припухает, подкинь ему катерок к семи тридцати.

В отношениях офицеров «Генералиссимуса» между собой культивировался тот великолепный тон внешнего небрежения службой, который особенно подчеркивал налаженность корабля: служба катится сама собой, как по рельсам, смазанным маслом, вахта должна быть исправна настолько, чтобы передавать было нечего, служба организована так четко, чтобы никаких неожиданностей не было, а хороший офицер, вступающий на вахту, должен сам знать все, что требует устав передавать по вахте. Все же приказания записаны бисерным почерком старшего офицера в книгу распоряжений…

— У вас отвратно поставлено наблюдение, лейтенант Веточкин, — сказал лениво Греве, одновременно незаметно и зорко оглядывая палубу и часового. Капитуся вовсе не спит. В данный момент в египетском кабинете «Фении» он любит рыжую женщину…

— Неужели Хильду? — оживился Веткин. — Врешь!

— Выбирайте слова, маркиз. Самолично налопал собственного командира, когда он тащил её по коридору в кабинет. Хильда была малость дернувши, но очень сосредоточенна и серьезна, comme un chien qui pisse dans un violon[9].

— Соображала, сколько содрать с таракана, — фыркнул Веткин, но, заметив подходивших унтер-офицеров, мгновенно согнал улыбку и выпрямился.

Они подходили напряженным строевым шагом один другому в затылок. Передний смотрел на лейтенанта Веткина вытаращенными немигающими глазами, повторяя в уме годами выученный рапорт, и, не доходя четырех шагов, остановился, приставил ногу и рванул туго вытянутую руку к фуражке. Рука, слегка задрожав на пружинящих мускулах локтевого сгиба, застыла у правого виска, и черные усы задвигались:

— Ваше высокоблагородие, в третьем отделении четвертой роты на вахту выведено унтер-офицеров три, нижних чинов четырнадцать, больных нет, арестованный один, расходных одиннадцать. Вахту принял исправно.

Он отступил на шаг влево, не опуская руки и взгляда, и на его место сделал шаг другой:

— Ваше высокоблагородие, за время вахты никаких происшествий не случилось. Вахту сдал исправно.

Лейтенанты опустили руки.

— Подвахтенные вниз, — сказал лейтенант Греве, и унтер-офицеры, повернувшись кругом, оторвали руки от виска и, одновременно начав шаг, пошли к выстроенным друг против друга вахтенным отделениям. Там они засвистели в дудки прямо в лицо своим шеренгам и рявкнули раздельно по слогам:

— Подвахтенные вниз!

Расходные и сменившиеся люди повернулись и бегом бросились к люкам, а сменяющиеся матросы — по своим местам.

— Вахту сдал, — сказал лейтенант Веткин.

— Принял, — ответил Греве. — Спи спокойно, моя дорогая.

Он проводил взглядом Веткина и, сощурив глаза, кивнул унтер-офицеру, медленно двинувшись по правому борту в нос, осматривая палубу. Хотя Веткин наверняка обходил палубу перед сдачей вахты, но с этого момента за палубу и за все, что на ней произойдет, отвечает лейтенант Греве, а на палубе тысяча вещей, которые могут опозорить вахтенного начальника.

Ют опустел. На нем остались часовой у голого еще кормового флагштока и кормовая двенадцатидюймовая башня — друг против друга, разделенные палубой, из которой торчат вентиляционные грибы над иллюминаторами офицерских кают. Орудия башни направлены матросу прямо в грудь. Кажется, что он поставлен здесь на вечный расстрел: три двенадцатидюймовых орудия целят в одну матросскую грудь месяцами, годами, десятками лет. Бесполезный тонкий штык его винтовки не колышется, — зачем? Матрос прикован к андреевскому флагу тяжкими кандалами устава и правил службы, он может только стоять статуей, охраняя покой командира, спящего внизу под его ногами в своей каюте. Он никогда не может сойти с места: орудия целят в грудь. Их снаряды — почти в человеческий рост; они так же тяжелы и равнодушны, как статьи устава, и, как статьи устава, они в руках тех, кто спит сейчас в каютах под надежной охраной молчаливых дул, направленных на матроса.

Чтобы сдвинуть эту башню и отвести дула орудий от матроса, нужна помощь многих людей. Нужны комендоры, чтобы повернуть в башне штурвал горизонтальной наводки. Нужны гальванеры, чтобы этот штурвал включил ток в муфту Дженни. Нужны минеры, чтобы получить этот ток из динамомашины. Нужны кочегары, чтобы был пар, который вертит динамомашину. Нужна вся команда, чтобы погрузить на корабль уголь, рождающий этот пар.

И тогда, когда все эти люди сделают то, что от них нужно, — орудия отвернут от матроса свои дула и часовой повернет свой штык вниз. Он разобьет им стекло светлого люка, и осколки посыплются в каюту командира, а вслед за ними в каюту влетит горячая пуля часового, в которой за десятки лет скопилась не видная лейтенанту Греве тяжелая ненависть.

Это будет только так: все вместе.

А пока — часовой стоит под вечным расстрелом, прикованный к андреевскому флагу неподвижным взглядом трех длинных орудий и липкой силою одной тысячи трехсот пятидесяти трех статей Морского устава.

Глава четвертая

Вода текла по всему кораблю.

Наверху — она хлестала из шлангов тугими сверкающими плетьми по броне башен и по тиковым доскам палубы; внизу, в жилых помещениях, — она расплывалась по линолеуму кубриков и коридоров в мутные и скользкие от соды лужи, струилась мыльными ручейками по краске переборок, дверей и рундуков, собираясь в блестящие радужные капли на выпуклых головках заклепок. Воду гнали по дереву, железу и линолеуму щетками и голиками в отводные шпигаты, и она крутилась над отверстиями их безостановочным вихревым водоворотом; воду собирали тяжелыми хлюпающими швабрами, остро пахнущими смоленым тросом, и отжимали в ведра грязными звенящими струйками. На линейном корабле «Генералиссимус граф Суворов-Рымникский» шла субботняя приборка.

В левой церковной палубе мытье подходило к концу. Краска вымыта, складные столы и банки, поставленные к переборкам на попа, уж подсохли. Насухо протертый линолеум палубы уже блестел под десятками лампочек, как подрумяненная корка пирога, — матовым, теплым, желтым блеском; босые матросские ноги оставляли на нем отчетливые, медленно просыхавшие влажные следы. Унтер-офицер Белоконь взглянул на эти следы, почесал двумя пальцами бритую кожу щеки и прикрикнул бодрой скороговоркой, привычно упирая на концы фраз для исполнительности:

— Подтирайсь, подтирайсь, ноги подтирай насухо, не гадь линоля-а! Гордеев! Пройди шваброй, пройди насухо, чтоб как чертов глаз было!

Гордеев, согнувшись пополам, пополз от двери раком, таща за собой отжатую швабру, кругообразными её размахами подбирая последние мокрые следы. От швабр, горячей воды, распаренного дерева, сырого линолеума и от матросского пота в палубе стоял сытный влажный запах — чистотой пахло. Двери всех внутренних помещений и люки наверх задраены на все шесть барашков: унтер-офицеры охраняют свои отсеки враждебно и твердо — какая же приборка, коли будут шляться взад-вперед? Еще швабру потащут с соседнего отсека, а со швабры же капит! Поэтому в скобу двери Белоконь еще с началом приборки просунул шток щетки.

Барашки водонепроницаемой двери из соседнего отсека задергались и повернулись один за другим — кто-то открывал дверь с той стороны. Белоконь хитро посмотрел на шток в скобе двери, — дергай, дергай! Шток, однако, затрещал: крепкие руки тянули дверь. Можно было бы обласкать впереверт с загибом, чтоб не лазали, да уж был такой случай, послал Белоконь сквозь дверь самого старшего офицера куда не надо. Неприятно вспомнить… Дверь задергалась сильней.

— Открой!

Белоконь на всякий случай вынул шток и приоткрыл дверь; за ней — толпа кочегаров. Сапоги у кочегаров в угольной пыли, синее рабочее платье потно, грязно, мокро, — вылезли духи из пекла! Только для них и мыли линолеум! По линолю фуражку белую пустить можно, как камушком по льду, чехлом вниз — не запачкается!

Белоконь потянул на себя дверь:

— Катись к чертовой матери, гадить лезете!

— Дык пройти ж, мы с вахты!

— Мы легонько…

— В баню подмыться, господин унтерцер!

— Вот я тебе задам баню! Вались обратно в кочегарку, покуда не переписал!

— Куды ж в кочегарку, когда сменились?

— Разговаривать буду? Руку! Пальцы отобью!..

Унтер-офицер Белоконь захлопнул дверь и просунул опять шток в скобу. Блестит линолеум, матовый, свежий, чистый, смотреть любо на чистоту.

— Вот же зараза божьей матери, — сказал передний из кочегаров, безнадежно подергав еще раз дверь. — Куды ж теперь?

— Сказали тебе — в кочегарку, куда ж в синем рабочем вылезешь? ответил другой, расчесывая грудь сквозь синюю нанковую куртку. Кожа горела и зудила, за долгую вахту угольная пыль забила поры, а баня далеко на баке, и до нее еще пять таких же дверей, и у каждой унтер-офицер.

— Его бы, шкуру, самого туда спустить! Вторую вахту стоять, что ли?

— Ну-ка, братцы, дай пройти! — звонко крикнул сзади молодой веселый голос.

Кочегары обернулись: из люка, ведущего в кочегарку, торчало мальчишеское курносое лицо под замызганной офицерской фуражкой, перемазанное углем и потное, как у самих кочегаров. Они расступились, и мичман Морозов, котельный инженер-механик, легко выскочил из люка и вошел в синюю толпу, улыбаясь и балагуря на ходу. Четыре часа утомительной вахты кончились. Сейчас можно вымыться с головы до ног и промочить горло крепким горячим чаем с лимоном. Он шутливо ткнул пальцем в живот рослого кочегара с кровавой грязной ссадиной на щеке:

— Жиреешь, Езофатов, женить пора! Где тебе бог помог щеку раскрасить?

— Оступился в яме, вашскородь, — ответил Езофатов, смущенно прикрывая щеку.

Кругом засмеялись:

— Он, вашскородь, рожей весь уголь вспахал!

— Из такого дров будет!..

Мичман Морозов озабоченно нахмурился:

— Чего же ты мне раньше не сказал? Подсменился бы… Не хватай грязными пальцами, фельдшеру покажи, как вымоешься. Больно?

— Ничего, вашскородь, заживет, не барышня, — сказал Езофатов, глядя с улыбкой на маленького мичмана сверху вниз.

Заботливый механик, мичман Морозов, простой и душевный до людей. И в роте справедливый и в кочегарке.

— Обязательно в лазарет пойди, слышишь? — повторил Морозов и, опять улыбнувшись, оглядел людей, дергая дверь в церковную палубу. — Ну, а вы чего тут венчаетесь? Дорогу забыли? Марш в баню, черти полосатые!

— Не пропущают, вашскородь, приборка…

— В кочегарку обратно гонят…

— Моют везде… Не пройти!

— Да, влипли вы, братцы, где ж тут пройдешь! — сказал сочувственно Морозов и нетерпеливо дернул дверь. Она приоткрылась. Белоконь подозрительно выглянул в дверь и потом распахнул ее.

Мичман Морозов, поджав губы, посмотрел на блестящий линолеум и потом поднял глаза на Белоконя с виноватым видом:

— Я легонько, не наслежу…

— Ничего, вашскородь, проходите, — сказал неприветливо Белоконь, тотчас захлопывая за ним дверь.

Мичман Морозов большими шагами, на носках, оставляя черные пятна на линолеуме, пошел к своей каюте. Механические каюты, кроме каюты старшего инженер-механика, расположенной у кают-компании по «Господской улице», помещались на «Горячем поле» — в жарком поперечном коридоре, соединявшем правую и левую церковные палубы. Когда-то, в эпоху парусно-парового флота, механики составляли особый корпус офицеров и чины имели не флотские, и хотя несколько лет назад они были переименованы из поручиков и полковников в лейтенантов и капитанов первого ранга, — но красный кантик на рукавах сюртука и теперь презрительно подчеркивал разницу между настоящим флотским офицером и механиком. Форма флотского офицера выдержана в императорских цветах: только черное и только золотое. Тонкий красный кантик понимающему человеку говорил многое: и то, что в инженерное училище принимали бог весть кого, мещан и разночинцев; и то, что механик в конце концов нечто среднее между паровозным машинистом и шофером; и то, что механик никогда в жизни не будет командовать никаким кораблем… И, может быть, поэтому унтер-офицер Белоконь, подчинившись офицерскому авторитету и пропустив мичмана Морозова на чистый линолеум, тем не менее сумел вложить предельную презрительность в короткую фразу:

— Гордеев! Подотри за им!

Кочегары же, оставшиеся за дверьми, имели недолгий разговор с фельдфебелем Сережиным, пришедшим со строевыми прибрать отсек, который по причине единственного открытого на всю середину корабля люка наверх обычно прибирался последним. Сережин спустился с верхней палубы в бодром азарте приборки и, увидав синюю толпу, сказал кратко:

— Сыпься отселева, чтоб духу не было!

— Куды ж, господин фельдфебель? Не пущают…

Сережин выразительно кивнул на люк наверх.

— В синем же рабочем, господин фельдфебель!

Сережин задумался. В синем рабочем на палубе появляться запрещено. На палубе можно быть только в белом рабочем платье с выпущенным воротником форменки. Сережин посмотрел на дверь церковной палубы — Белоконь. В корму офицерский отсек. На люк в кочегарку — вахтенный механик. Вот не было печали — отсек же мыть надо!.. Он поднял глаза на трап наверх: если бегом, во весь дух, — кто увидит? Палубу еще не кончили скачивать, не наследят; вахтенный начальник на юте, офицеров на палубе сейчас нет, — везде вода и струи из шлангов, а с рейда — кто увидит, если бегом?

— Бежите через верхнюю палубу, под первой башней люк открытый. Только чтоб во весь дух! Жив-ва!

Тридцать два кочегара один за другим прогремели по трапу и бегом, гуськом, увертываясь от брызгающих струй, перескакивая через лужи, побежали по левому борту на бак. Прохоров, строевой, озорничая, хлестнул из-за третьей башни струей по ногам, синее рабочее прилипло к икрам, холодная вода приятно напомнила о бане.

— Эй, духи боговы, повылазали!

Кочегары весело обругались на ходу. Свежая вода, солнце, бег, воздух, простор палубы, простор глазу — рейд синий-синий, большой, и глаза слегка режет после горячей полутьмы кочегарок. Езофатов с размаху двинул по спине Афонина — кровь заиграла с бегу…

— Приостанови-ить приборку! Ста-ать к борту!

Команда прозвучала далеко на юте, но её тотчас передали по верхней палубе унтер-офицеры, производящие приборку. Команда громка и непреклонна, она требует побросать голики и щетки, прекратить всякое движение по палубе и стать к борту на долгие пять минут. Она прихлопнула бегущих кочегаров, как мух сеткой, ровно на полдороге между открытыми люками. Часть остановилась в нерешительности, остальные набежали на них и подтолкнули вперед:

— Дуй вовсю, дождешься!..

Тридцать два кочегара рванулись вперед.

Бегут синие люди, огибая белых, уже ставших к борту, и нет уже солнца, простора, синего рейда, вольного воздуха, есть только квадратная дыра спасительного люка вниз, далеко у первой башни.

— Куда? Чего жеребцами скачете? К борту стать!

На пути кочегаров вырос боцман Нетопорчук. Он даже руки расставил, как это делают, останавливая бегущую лошадь. Кочегары вновь сгрудились, набежав друг на друга.

— Дозвольте, господин боцман! До люка!..

— Команду не слышали? Нельзя теперь бегать. Стой тут…

Кочегары вытянулись в синюю шеренгу вдоль поручней, спиной к борту, так же, как стояли уже тысячи матросов и сотни офицеров в Гельсингфорсе, Либаве, Кронштадте, Ревеле, в Финском, Рижском, Ботническом заливах, на линейных кораблях и миноносцах, на канонерских лодках и минных заградителях, на транспортах, тральщиках, сторожевых катерах и на черных с золотом императорских яхтах, — стояли неподвижно, молча, смотря прямо перед собой.

Российский императорский флот каждое утро погружается в благоговейную тишину. Слышно, как журчит стекающая с палуб в шпигаты вода только что законченной или прерванной приборки, — такая тишина стоит над кораблями. Шлюпки на рейдах, увидев сигнал, сушат весла, неподвижно распластывая их над водой, напоминая странных больших птиц; серебряные крупные капли падают с белых, стеклом скобленных лопастей в гладкую утреннюю воду, звук капель слышен — такая тишина стоит над рейдами. Корабли, идущие в море, где их никто не видит, тоже погружаются в безмолвие, и слышно, как рокочут в воде их винты — такая тишина стоит над Балтийским морем.

Столетья не шутят. Они прошли над российским императорским флотом тяжкой поступью флотской службы, и неизгладимые следы их навсегда оттиснуты на кораблях. Они застыли в отчетливых спиралях марсафальных бухт, аккуратно уложенных на палубах у шлюпбалок так же, как сто лет назад; столетиями отлита чугунная неподвижность часовых у кормовых флагштоков; столетья вплетены в хитрую оплетку клёвантов, к которым прикреплены уже сигнальщиками кормовые андреевские флаги. И самый флаг — еще лежащий на всех кораблях одинаково на левом локте сигнальщика, — насыщен столетьями, как и эта минута перед его подъемом. Двести лет ежедневно флаг медленно ползет по лакированному дереву флагштоков и, поднявшись до места, вздрагивает всем полотнищем от прикосновения к клотику, вздрагивает и замирает, если на море штиль, или трепещет непрерывной дрожью, распластывая над флотом свой синий косой крест, если ветер свеж и на море барашки.

— Теперь припаяют, мать их за ногу, — шепотом сказал Езофатов.

— А за что паять, когда сами гонят снизу? — шепотом же ответил сосед.

Строевой унтер-офицер Хлебников, второпях ставший в лужу около синей шеренги, тоже шепотом ругнулся с левого фланга:

— Цыть, вы!

Двести лет этот флаг почитается, как знамя в полку, и все служащие на корабле должны охранять его до последней капли крови. На якоре его охраняет особый часовой, а на ходу, во время боя, когда флаг поднимается не только на гафеле, но и на мачтах даже ночью, охранение его поручается надежному унтер-офицеру, который не допускает никого до него дотрагиваться без личного приказания командира. Если флаг будет сбит, он немедленно должен быть заменен другим, дабы неприятель ни на мгновенье не мог предположить, что флаг перед ним был спущен. Как же можно поднимать по утрам этот флаг без особой торжественности, как же можно не прекратить все работы, все громкие команды, все движение на корабле, когда двухсотлетний флаг готовится осенить своим косым крестом корабли императорского флота?

И поэтому за пять минут до восьми часов на адмиральском корабле подымается до половины сигнал «Щ-И», обозначающий, что через пять минут будет подъем флага без церемонии.

Подъем флага обыкновенный, и никакой церемонии действительно не готовилось; делалось только то, что делается изо дня в день. Караул выбежал наверх, торопливо вышли на ют офицеры и вытянулись в длинную шеренгу по правому борту, горнисты выстроились рядом с караулом, и все люди на палубе бросили работу и стали вдоль поручней, спиной к борту.

С бака быстрой походкой прошел старший офицер, взглянул мимоходом на синюю шеренгу кочегаров, поднял брови и обронил подвернувшемуся под руку унтер-офицеру:

— Хлебников! Переписать!

Тридцать два кочегара в синем рабочем портят вид верхней палубы, и старшему офицеру невозможно вдаваться в подробности причин нарушения порядка. Он прошел дальше, торопясь на ют ранее командира. Хлебников вышел перед шеренгой, раскрыл записную книжку (книжки выдавались из судовой лавки за счет корабля каждому унтер-офицеру) и вытащил огрызок карандаша. На кармане рабочего платья каждого кочегара — судовой номер. Шеренга людей вдоль поручней — шеренга номеров в записной книжке: тридцать два человека тридцать два номера. Номера пройдут через книжки отделенных унтер-офицеров, заменятся фамилиями, и каждый из тридцати двух матросов получит ровное число часов под винтовкой. Он записывал молча, и кочегары так же молча расправляли складки кармана, если номер был плохо виден.

Разговаривать нельзя. Тишина накапливалась над кораблем и рейдом, уже вышел где-то далеко на юте командир, и команда «смирно» окончательно прекратила жизнь на палубе. И когда тишина назрела и тише, кажется, уже не может быть, тогда на адмирале взвился до места, поднятый ранее до половины, сигнал, и вслед за ним на всех кораблях, во всех портах, на всех рейдах звучит команда:

— На фла-аг и гю-юйс!

Команда протяжна, голоса вахтенных начальников звучат приподнято, разносятся по воде, замирают, и на флот нисходит молчание.

Юрий Ливитин стоял на левом фланге офицерской шеренги, вытянувшись, замерев, застыв. Подъем флага всегда казался ему прекрасным и глубоко значительным обрядом, но сегодня он особенно остро ощущал величие этой минуты молчания, потому что впервые в жизни он приветствовал флаг на настоящем боевом корабле, и еще потому, что впервые он наблюдал его подъем здесь, среди офицеров, в чью семью он войдет равноправным членом только через три года. Он ощущал то счастливое чувство торжественности, которое владело им на парадах в столовом зале Морского корпуса, когда под медленный марш из картинной галереи показывалось древнее корпусное знамя. Но знамя приветствовали маршем, а андреевский флаг — тишиной.

Она очень долга, эта утренняя минута молчания, единственная минута, когда флотские люди могут уйти всем сердцем и всей мыслью в свой внутренний мир. Потом начнется корабельный день, доверху налитый службой; он прогремит по суткам, размеренный и точный, он заполнит сердце и мысли и к вечеру швырнет в койки вконец вымотанные им тела, которым останется только одно спать.

Юрий знал, что на флоте нет бессмысленных традиций, все оправдано и прекрасно. Двести лет тому назад установлено это минутное молчание перед началом флотского дня, и в нем — глубокий смысл. Когда корабль в дальнем плавании; когда не видать даже чужих берегов; когда день встает из-за океана неизвестным, враждебным и коварным; когда океан так велик, что родные села, именья и города со всем, что в них осталось самого дорогого, заслонены выпуклостью земного шара, — тогда эта минута отдается полно и благоговейно самому себе, богу и семьям. Безмолвная тишина раскрывает простые морские сердца, люди вспоминают своих близких, люди без слов и молитв (даже слегка стыдясь) обращаются к всевышнему, — ибо беды, которые таит в себе море, неисчерпаемы… Кто в море не бывал, тот богу не маливался!.. Люди, очищенные и просветленные этой минутой сосредоточения и примиренные ею друг с другом, вступают в новый морской день, готовые к вечной борьбе со стихией…

Юрий повел блестящими от волнения глазами по шеренге караула, запомнил сосредоточенные лица матросов и сдержанно взволнованный взгляд лейтенанта Греве, кончавшего свою вахту. Дальше смотреть помешала башня, но Юрий угадывал, что и теперь, в 1914 году, тысяча с лишком матросов и сорок офицеров линейного корабля «Генералиссимус граф Суворов-Рымникский» отдают эту минуту молчания полно и благоговейно своим мыслям.

Это так и было.

Корабль молчал сосредоточенно и серьезно. Молчал вахтенный на склянках, вцепившись рукой в хитро оплетенный конец, ввязанный в язык колокола, — в восемь часов нужно пробить четыре двойных удара. Часы над его головой круглые морские часы с козырьком от дождя и с лампочкой для ночи показывают уже полминуты девятого. Это ничего не значит — склянки бьют ровно в восемь часов, а адмирал лучше знает, который час; молчит вахтенный, смотря не на часы — точные корабельные часы, — а на рот вахтенного начальника. Вахтенный начальник тоже молчал, не доверяя сигнальщикам и всматриваясь в адмиральский сигнал; надо уловить тот миг, когда он отделится от нока реи и пойдет вниз, — для того и поднимают сигнал, чтобы все корабли на рейде действовали одновременно. Молчал караул на юте, молчали дневальные на шлюпках, стоящих на выстрелах и за кормой, молчали неподвижные гребцы на остановившихся шлюпках на рейде, молчали на левом борту тридцать два кочегара, застигнутые сигналом на верхней палубе, молчала белая ровная шеренга офицеров. И сам командир — единственный, имеющий право выбирать себе место на палубе во время подъема флага, — тоже молчит. Его длинные рыжие усы утренне свежи и еще не обвисли, на эти усы смотрит третий с левого фланга мичман, пухлый и сонный, как невыспавшийся ребенок. Он смотрит пристально, безмолвно и сосредоточенно. Даст или не даст? Неловко подавать рапорт, а впрочем — не убьет же… Скупой рыжий черт, жалко ему каких-то двухсот рублей, не свои ведь — окрасочные, казенные, все равно лежат. Что бы соврать? На операцию сестре? На теплые вещи?.. И дернуло вчера сунуться играть с Рязановым, ему же прет, как утопленнику…

Командир делает пол-оборота, — если захочет, он может даже пройти по палубе в эту минуту, когда все стоят молча и неподвижно. Он может это единственный из всего экипажа корабля, он — первый после бога и государя императора на вверенном ему корабле. Ему даны права абсолютного монарха в этом царстве стали, оружия и военных людей, он может повесить любого матроса и может совершить над ним обряд отпевания, если на корабле нет священника, и он может даже ходить по верхней палубе во время одной минуты молчания. Но идти некуда и незачем: рапорты офицеров уже приняты, ни в погребах, ни в башнях, ни в машинах случаев никаких не было, хронометры заведены, якорного каната на клюзе сорок пять сажен, больных восемь, арестованных семь. Командир поворачивает голову к левому борту, и вслед за его взглядом туда же устремляется тревожный взор старшего офицера: увидит или нет?.. Башня… катера… люди… поручни… и назад — люди… катера… башня. Кажется, не видит. Определенно не видит, башня мешает! Не мешала бы — дергал бы уже усами, таракан: синее рабочее платье кочегаров за версту видно, надо было их сразу вниз послать, а то стой теперь и волнуйся: вдруг сделает шаг-два к левому борту? Тогда обязательно увидит, а потом скулеж на неделю: «Удивляюсь, Андрей Васильевич… распущенность… у вас не корабль, а публичный дом… не палуба, а базар…» Скулить таракан умеет обидно. Тяжелый капитан, с таким служить несчастье, скорей бы отбыть эту каторгу старшего офицерства и уйти командовать миноносцем… Еще год, минимум, приличного миноносца раньше не получить. Можно, конечно, попросить мать поднажать в Петербурге… Ну, дадут маленький номерной миноносец, черта ли в нем? А этот рыжий идол не скоро уйдет, придется терпеть…

Кочегаров с юта не видно, и они тоже не видят юта и офицеров на нем. Они стоят молча, как все на палубе, и как будто спокойно. Большая блестящая лужа отражает их синюю ровную шеренгу. Вода дрожит мелкой, чуть заметной, непрерывной рябью, словно закипает (здесь под палубой работает вентиляционный мотор), и от этого отраженные в ней синие фигуры лихорадит нервной напряженной дрожью. Незаметная, закипающая рябь бежит по шеренге: чуть поворачиваемые головы, чуть слышный шепоток одними губами перебегает по ней… «Претензия…» Слово неизвестно кем пущено, оно волнует, тревожит и прочно оседает в умах, манит призраком справедливости: за что же стоять под винтовкой, когда им приказали бежать по палубе?.. И опять (откуда-то из середины шеренги) сразу в обе стороны бежит чуть слышным шепотком, чуть заметной напряженной рябью новая фраза, поддерживающая малодушных: «Не расходись… до командира дойдем… неправильно…» Она бежит, порой застревая на чьих-то пересохших от внезапного испуга губах, не решающихся послать далее опасный этот лозунг, и тогда сосед подталкивает соседа большим и тяжелым кулаком и короткой бранью: «Заслабило?..» — и она опять идет дальше, вливаясь в промежутки между синими плечами, как в пазы между досками палубы, — неразрывной смолой круговой поруки.

Взгляд командира упорно направлен на кормовую башню, и старшему офицеру кажется, что командир, как охотничья собака, чует за этой башней неполадок. А может быть — краска? Вон она отбита на броне целым куском, а краска для командира — святей святого… Лучше уж краска, чем кочегары! Но командир думает совсем не о краске. Совершенно ясно, что и вчерашний рапорт останется без последствий, и опять придется заглушать в себе болезненное желание перевестись на берег, в домик с садиком, где нет этой размеренной службы, царственного одиночества, ядовитых шпилек адмирала, где нет тысячи безличных и опасных людей, которые давят его вместе со сталью и броней корабля… Командир резко опускает глаза и переводит их хмуро и строго на левофлангового матроса в первой шеренге караула. Туда же мгновенно устремляется взгляд старшего офицера и ощупывает матроса с головы до ног бесится таракан, с левой ноги встал, теперь вот матрос не понравился. Рожа у матроса и вправду глупая, так ведь рожи не сменишь! А так — выбрит гладко, фуражка сдвинута чуть набок, уши чистые, черный ремень подсумка режет вырез форменки, стоит, как мертвый, только в правой руке чуть угадывается излишнее напряжение, — чего он ему не понравился?

Рука матроса действительно напряжена, и под мышками густо вскипает пот: командир смотрит, сейчас на караул брать, а пальцы неловко охватили ложе винтовки. Хочется чуть пошевелить ими, чтобы было ловчее вскинуть винтовку, не дрогнув вбок штыком, да уж не поправишь, неладно взял, чтоб она сдохла. Матрос видит взгляд командира боковым зрением, а глаза держит прямо вперед, не мигая, уперев их в третью пуговицу кителя лейтенанта Бутурлина, стоящего против него в офицерской шеренге. Лейтенант Бутурлин красив, росл, розовая кожа шеи над воротником кителя, кажется, благоухает на расстоянии, — весь он чистый, без пятнышка, чистый и свежий, усы слегка подбриты над верхней губой, и губы сложены надменной и презрительной гримасой знающего свою красоту мужчины. Лейтенант молчит, как и все, и его взгляд, серьезный и вдумчивый, слегка печальный, смотрит внутрь себя, не видя окружающего. Неужели Лиля? Как будто больше некому. Но это вздор, — жена врача, вполне приличная женщина… Но, с другой стороны, последние две недели как будто никого, кроме нее, не было… Разве в прошлый четверг в «Фении»? Черт знает что там было: были какие-то армейцы, пили много… Но ведь он торопился к Лиле, муж дежурил в госпитале, и вряд ли он забыл обычную брезгливость к случайным женщинам. Но если Лиля, — это черт знает что, замужняя дама, и вдруг… Впрочем, если не повезет, говорят, с родной сестрой поймаешь. Какая все-таки неудача, лечись теперь, как гимназист; надо будет прежде всего…

— Флаг подымают!

Торопливый крик сигнальщика резко нарушил минуту молчания, полно и благоговейно отдаваемую мыслям о самом дорогом, что есть у флотских людей. Люди, очищенные и просветленные этой минутой сосредоточения и примиренные ею друг с другом, вступали в новый флотский день с новой верой в милость всевышнего и с новой бодростью… Так, по крайней мере, думали голландские шкипера, насаждавшие в российском флоте правильные морские традиции, а голландским шкиперам была свойственна некоторая сентиментальность.

Безмолвный и быстрый, испрашивающий разрешения поворот вахтенного начальника к командиру, разрешающее прикосновение командирских пальцев к козырьку фуражки — и молчание российского императорского флота окончилось:

— Флаг и гюйс поднять!

Одновременно, враз, лопнула тишина.

Колокольный звон склянок. Резкие фанфары горнов, подобранных нарочно чуть не в тон. Стук весел, взлетающих над шлюпками вертикально вверх. Свист всех дудок унтер-офицеров. Трепетание ленточек фуражек, сорванных одновременно с тысяч голов. Двойной сухой треск винтовок, взятых на караул: ать, два. Флаг медленно ползет к клотику, играя складками. Горны играют дальше всех, дудки стараются не отстать, и щеки унтер-офицеров багровеют. Потом установленная мелодия горнов и воздух в унтер-офицерских легких кончаются. Флаг доходит до места в тишине.

Она уже иная. Эта тишина полна скрытого напора нового флотского дня. Он не ждет, он торопит, и командир первый надел фуражку. Лейтенант Греве начал флотский день:

— Накройсь! Караул вниз! Вольно! Продолжать приборку!

Горны вскрикнули коротко и высоко, и зачарованный молчанием и неподвижностью флот сразу ожил. Фуражки взлетели на головы, караулы взяли «к ноги», повернулись, приподняли винтовки и бегом исчезли в люках. Струи воды взлетели из шлангов и зашипели по палубе вместе с трущими её щетками. Шеренги офицеров сбились в кучки. Шлюпки опустили весла в уключины и сразу же взмахнули ими в долгом гребке, нагоняя потерянный ход, борта линкора мгновенно опустели, люди расползлись по палубе десятками белых раскоряченных лягушек, отдирая песком белые доски.

И только синяя шеренга кочегаров осталась у борта. Унтер-офицер Хлебников покосился на них раз, посмотрел два, решительно шагнул и стал перед молчаливой шеренгой:

— Разойдись бегом! Команды не слыхали?

Молчание. Потом — взрыв голосов враз:

— Неправильно! За что писал?.. Зови старшего механика, пущай разберет! Сами гонят и взыскивают!..

— Но! Что за крик?

Опять молчание.

— Какой может быть крик во фронте? Эт-то что за кабак? Как-кие могут быть разговорчики?

Унтер-офицер Хлебников знает службу и знает матросов и всегда сумеет удержать их в своих руках. Но сейчас ему не по себе. Кочегары не послушаются, это видно по их возбужденным глазам и слышно по их крикам. Тут не к старшему механику — прямо до старшего офицера бежать надо… А ну-ка:

— Смирно!

Бесполезно. Они и так стоят смирно.

— Нале-во!

Кой-кто дернулся по привычке, но удержался. Шеренга осталась неподвижной, глаза опущены.

— Та-ак, — протянул Хлебников растерянно. — Эт-то что значит? Это значит — бунт? Эт-то значит — арестантские роты?

Кочегары молчали. Хлебников обвел глазами шеренгу. Лица серьезны и возбуждены, глаза у всех в сторону. Только Вайлис, кочегарный унтер-офицер второй статьи, смотрит прямо на Хлебникова. Он стоит третьим с правого фланга, небольшой, но плотный, спокойный, глаза голубые, ясные, как у ребенка, губы плотно сжаты, с усмешкой какой-то. Беспокойный матрос, подковырка у него во всех словах, и слова у него какие-то книжные, может, потому, что он плохо говорит по-русски. Остальные смотрели мрачно, иные со страхом и отчаянием, точно удивляясь своей смелости, но ясно, что вожжа попала под хвост всем.

— Хорош-шо… — сказал Хлебников, сохраняя достоинство, — я, конечно, доложу… допрыгаетесь…

Он быстро пошел на ют, а кочегары остались упрямой и неподвижной шеренгой. Кочегары почуяли в себе ту матросскую правду, которой всегда добивались отчаянные головы флотских легенд. И недаром они избрали способ протеста древний, как андреевский флаг, — претензию во фронте: «Не расходиться… до командира дойдем… неправильно…»

Вода течет по палубе ручьями, она совсем чистая, на корме мыло и песок уже смыты, и доски палубы желтые; лить воду можно до бесконечности, моют мытое место. Но вода льется, обдавая брызгами матросов, стоящих наготове с резиновыми лопатками в руках. Боцман Нетопорчук стоял у кормовой башни за матросом, держащим туго пульсирующий шланг, — воду надо лить с толком. Струя фыркает, шипит и блестит на солнце.

— Под башню, под башню, промой мамеринец!

Струя, сверкнув, метнулась к башне, обмывая парусиновую полосу, прикрывающую её основание, но тотчас же рука боцмана резко дернула пипку шланга вправо.

— Дура! Господ офицеров обольешь!

Лейтенант Греве и лейтенант Бутурлин, передавая вахту, стояли в разговоре у кормовой башни. Струя бьет в одно и то же место мамеринца, и парусина гремит, трепещет и чернеет от воды. Боцман смотрит на лейтенантов с хмурым почтением, — не уходят, и приборка задерживается, а как скажешь?

К офицерам подошел Хлебников и, вытянувшись, доложил что-то, опасливо оглядываясь на шкафут. Греве нахмурился и пошел к носу. Бутурлин, перестав улыбаться, пошел за ним.

— Простите, Георгий Владимирович, это было еще на моей вахте, разрешите, я и прекращу это, — сказал Греве твердо, и Бутурлин, пожав плечами, охотно остановился. Греве на ходу легонько толкнул в плечо Хлебникова:

— Унтер-офицеров ко мне, живо!.. Всех, кто на палубе!

Нетопорчук помялся, поглядывая на Бутурлина, и потом, набравшись смелости, подошел и остановился в двух шагах:

— Дозвольте доложить, вашскородь!

— Ну, тебе еще что? — обернулся лейтенант с некоторой нервностью.

— Как бы не облить… Извольте в сторонку отойти…

Бутурлин отошел, и струя обводит мамеринец, кидая вверх светлые фонтаны, и, отражаясь от брони, дробится в брызги обильного дождя. Он обдает часового у трапа, винтовку и подсумок. Часовой стоит неподвижно. Он не может перейти на другое место.

И с той же неподвижностью, почти торжественной, стояли вдоль борта тридцать два кочегара, поверивших в справедливость. Они стояли с упрямым терпением, как стоял когда-то гвардейский экипаж на морозной Сенатской площади, — бесцельно, безмолвно, обреченно. Струи шлангов падали около них, не обдавая брызгами, — казалось, сама вода боится прикоснуться к их заранее осуждённым телам, — и палуба у их ног оставалась в песке и мыле. Их бережет от брызг невидимая стена, и озорной Прохоров уже не хлестнет по ногам веселой прохладной струей: тридцать два кочегара перешли грань, они уже не люди, не товарищи, не духи боговы чумазые. Здесь, по эту сторону грани, порядок, устав, покорность. Там, где синие безмолвные фигуры, — пустота, непонятность, преступление.

Эту грань подчеркивают шесть-семь унтер-офицеров, предусмотрительно поставленных лейтенантом Греве вокруг кочегаров с приказанием не подпускать к ним матросов. Сам лейтенант перед шеренгой, нервничая, покусывал нижнюю губу, ожидая старшего офицера. Колоссальный фитиль от него обеспечен, — не мог сам справиться с кучкой заупрямившихся матросов… Можно было бы вызвать караул, но не годится обострять события. И почему это именно на его вахте? Вот повезло!..

Старший офицер появился из-за башни неожиданно, и хотя его ждали, но все — и кочегары, и унтера, и лейтенант — подтянулись и замерли.

Старший офицер прошел вдоль шеренги быстро и хмуро, почти не вглядываясь в лица, и остановился у правого фланга. Карл Вайлис смотрел голубыми своими спокойными глазами на выбритую кожу щеки старшего офицера. Она гладка, суха, и её красит легкий пятнистый румянец. Вайлис малого роста; он поднял голову, чтобы видеть лицо старшего офицера, а тому кажется, что матрос нагличает и голову вздернул дерзко. Недаром Хлебников в своем торопливом докладе упомянул его фамилию. Старший офицер спокоен, и только лейтенант Греве, стоящий за ним, чует грозу: длинные пальцы опущенной вдоль белых брюк правой руки старшего офицера начинают непрерывное движение, раскатывая невидимый шарик между большим, средним и указательным пальцами, плохой признак…

— Зачинщики, шаг вперед.

Это негромко. Это — пока. Это еще не гроза.

Шеренга вздохнула. Кто зачинщики? Все согласились, неизвестно, кто начинал. Шеренга молчит, и шарик приобретает упрямую упругость, он не раздавливается. Пальцы раскатывают его все быстрей и нервней.

— Ты… латышская морда!

Это — внезапно громко, как залп в упор. Вайлис дернул головой. Окрик ударил по напряженным нервам, как хлыст.

— Ты подбивал? Я про тебя знаю!.. Книжечки почитываешь? Бунты устраиваешь? Матросов мне портишь?

У старшего офицера большой опыт: никогда нельзя говорить со всей толпой, надо выделить одного. Тогда внимание остальных отвлекается. Кроме того, никакая толпа не действует заодно, в ней всегда есть колеблющиеся и такие, которые уже чувствуют, что зашли далеко. И тем и другим надо дать лазейку и надежду, что их гроза не тронет и что для них все обернется благополучно.

— Паршивая овца все стадо гадит! Я тебя научу к бунту подбивать… Мерзавец! Шаг вперед!

Вайлис отлично понимал, что будет дальше: сейчас ему набьют рожу перед фронтом, и все остальные будут стоять потупившись. Выходить из фронта нельзя, это обособит его от остальных. Нельзя отделяться от всех тридцати двух: тогда будешь один. Один человек всегда гибнет.

— Я не подговаривал, ваше высокоблагородие, — сказал он, не опуская глаз. — Спрашивайте со всех матросов… Мы хотим…

— Молчать!

Старший офицер допустил ошибку: можно бить человека, вырванного из толпы, но нельзя трогать его в толпе, когда плечо с плечом с ним стоят другие.

Перед поднятой рукой старшего офицера Вайлис отшатнулся — и фронт загудел. Чей-то голос истошно крикнул:

— Не за что бить, драконы!

Старший офицер, резко повернувшись, быстро пошел на ют. Лейтенант Греве, ступив на полшага вперед, опустил руку в задний карман, медленно обводя взглядом возбужденных людей. Он слегка побледнел, черные подстриженные усики еще резче обозначились над плотно сжатыми губами. Игра зашла далеко и стала острой и волнующей.

Шесть шагов… Стрелять надо в живот: в голову — промахнешься… Важно свалить первого, кто кинется, — тогда бросятся вперед унтер-офицеры…

Но никто не кидался на лейтенанта. Матросы неподвижны. Они хотят, чтобы выслушали их претензию. Они избрали для этого единственный вид протеста: не расходиться, пока их не выслушают. Они стояли неподвижно.

Жаль. Лейтенант Греве вынул руку из кармана. Жаль. Старший офицер позорно удрал и, если бы что случилось, Греве показал бы свою твердость и решительность. Характер и способности проявляются в острые моменты; иногда одна опасная минута скажет о человеке больше, чем годы службы. Жаль. Дело было бы громкое, и все узнали бы, каков лейтенант Греве. И все забыли бы, что он не сумел заставить их разойтись… Но ждать больше нечего: они неспособны на поступки, пусть проветрятся.

Он медленно повернулся и, не торопясь, пошел вдоль фронта, кинув Хлебникову внятно и четко:

— Не подпускать сюда никого.

Молчание действует лучше крика, и неизвестность всегда пугает. Он ушел на ют, оставив вспышку догорать на левом борту в молчаливом кольце унтер-офицеров. Вспышка тлела в томительном одиночестве тридцати двух, заливаясь медленно наплывающей волной, — ощущением непоправимости и обреченности. Двадцать длинных минут синие фигуры еще продолжали нарушать порядок палубы, застыв перед несогнанной лужей.

За эти двадцать минут старший офицер имел три разговора, быстрых и напряженных, как во время боя. Первый — со старшим инженер-механиком. Капитан второго ранга Униловский в полной мере оценил обстановку. Он почувствовал неприятное посасывание внизу живота, но взял фуражку с внешней решимостью:

— В конце концов — я попробую… Но, Андрей Васильевич… Если они на вас замахнулись, то меня, — он развел руками, — меня просто выкинут за борт…

Старший офицер потушил папиросу резким жестом.

— Вы правы, вас они недолюбливают. Я доложу командиру.

Это был второй разговор. Командир корабля сидел, глубоко вдвинувшись в кресло у стола, и, опустив голову, внимательно смотрел на левую ногу старшего офицера. Низ брюк был забрызган, — неужели он бежал от матросов, не видя дороги? Шляпа… Старший офицер, внутренне проклиная себя за неожиданную торопливость речи, говорил неприлично быстро. Командир узнал, что тридцать два кочегара стоят во фронте, последовательно отказавшись от повиновения унтер-офицеру, вахтенному начальнику и старшему офицеру. Что при попытке их образумить старший офицер едва не был убит. Что старший инженер-механик давно считал это отделение неблагонадежным и выходить опасается. Что караул не вызывали, так как опасно разжигать страсти. Что все возможные меры приняты, но команда не расходится, почему старший офицер считает положение очень серьезным и только поэтому беспокоит командира.

Командир медленно гладил рыжие длинные усы. Он служил в офицерских чинах двадцать шесть лет; за это время можно научиться спокойствию. Шиянов раздул историю, осел, и теперь оправдывает собственную беспомощность. Но если это и не бунт, то это должно называться бунтом: раз дело дошло до командира, то оно тем самым не может рассматриваться как пустяк. Командир не мальчишка, чтобы делать то, что другие не догадались сделать, и если он начинает действовать, то должен действовать так, чтобы на его корабль не показывали пальцем.

— Прежде всего — уберите их с палубы, — сказал он, вставая.

Кавторанг Шиянов пожал плечами.

— Когда я был старшим офицером, я не спрашивал совета у командира, ответил на этот жест командир. — Кто из механиков наиболее популярен в команде? Пошлите к ним. Пусть не грозит и не раздражает. Пусть обещает, что я разберусь, но пусть немедленно заставит их разойтись. Никаких разговоров о бунте, ни в кают-компании, ни в палубах, предупредите господ офицеров. Прикажите дать катер, я поеду к адмиралу. Дознание закончить сегодня же.

Старший офицер, ненавидя себя и командира, вышел из каюты и сказал попавшемуся на глаза вестовому:

— Мичмана Морозова ко мне!

Это был третий разговор. Мичман Морозов, узнав, что от него требуется, покраснел в негодовании. Он всегда догадывался, что Шиянов трус и подлец, но теперь в этом убедился. Он хочет использовать доверие матросов к Морозову для их обмана! Мичман Морозов отказался. Тогда кавторанг Шиянов закурил четвертую папиросу: три лежали в пепельнице недокуренными.

— Вы уведете их вниз, Петр Ильич, — сказал он сухо, — иначе вы пойдете под суд. Это ваши люди, и вы допустили на корабле распропагандированную сволочь. Вы понимаете, чем это кончится, если они будут стоять на палубе и не повиноваться?

— Господин кавторанг, — взволнованно начал Морозов, — это несправедливость, их выгнали…

— Вы студент или офицер? — резко перебил Шиянов. — Какая к черту справедливость, если меня чуть не убили? Одно из двух: или вы сделаете то, что вам сказано, или — под суд!

Мичману Морозову двадцать четыре года — это меньше половины жизни. Остальная половина зависела от его ответа. Матросы правы, это ясно, но ясно и то, что они заранее осуждены. И чем поможет им донкихотский отказ мичмана Морозова?

— Слушаюсь, господин кавторанг, — сказал он и вышел из каюты.

За эти двадцать минут палубу уже кончили скачивать. Потоки воды опадали, шланги вяло ослабли, и их закатали в круги. Огромные лужи на палубе отражали мачты, небо, блеск краски надстроек и синюю шеренгу кочегаров, стоящих на песке и мыле единственного неприбранного куска палубы. Унтер-офицеры вокруг них стояли так же молча, и за их кругом продолжалась обычная корабельная жизнь.

С определенных мест палубы ряды босоногих матросов с резиновыми лопатками в руках начали наступление друг на друга. Лопатки, плотным прижимом проводимые вдоль досок палубы, плескали воду далеко вперед. Это делалось быстро и одновременно по всей палубе, — матросов много, они полусогнуты, и руки их проворны. Лопатки стучали по палубе, как частый град, и лужи высохли на глазах, согнанные за борт. Когда отдельные ряды двигавшихся в шахматном порядке приборщиков сошлись, палуба за ними была только влажна, а не мокра; солнце скоро высушит её добела, оставив влажную желтизну лишь там, где тень.

И только за кругом унтер-офицеров, как за чертой зачумленного района, осталась лужа. В нее, в конце двадцати минут, вступил правой ногой мичман Морозов, веселый и добродушный, как всегда. Он обвел глазами кочегаров, улыбаясь, как будто ничего не случилось, и напряженные лица их повеселели.

— Что же вы, братцы, протяпали? — сказал он огорченно. — Намудрили, умные головы, из мухи слона сделали!

— Дозвольте, вашскородь, доложить, — сказал один.

— Говори, Езофатов.

— Так что несправедливо взыскивают, — сказал Езофатов убежденно. — Один по низу не пущает, другой наверх гонит, а боцман до люка добежать не дал. А нам взыскание… Заступитесь, вашскородь!

Мичман Морозов озабоченно сжал губы:

— Так бы сразу и говорили…

— Так старший офицер не слушали, вашскородь. Какие же зачинщики у нас? Разве мы бунтуем? Претензию заявить, вашскородь, пускай начальство разберется…

— А теперь смотри, как дело повернулось, — сказал Морозов и задумался.

Все смотрели на него с тревогой и выжиданием.

— Ну, вот что, братцы, — сказал он решительно. — Валите все в палубу. Нечего вам тут стоять, хуже будет. Я доложу старшему офицеру, разберемся по справедливости. Подбодрись!.. Нале-во!

Матросы охотно повернулись. Морозов крикнул весело и громко:

— В баню — бегом марш!

Шеренга пробежала мимо него и скрылась в носовом люке. Мичман Морозов перестал улыбаться и, поморщившись, сказал унтер-офицеру Хлебникову:

— Старшему офицеру список отнеси.

Хлебников наклонился к нему и, понизив голос, доложил:

— Вашскородь, тут о драконах кричали… Так что извольте записать, я приметил: так что это — у которого рожа разбитая в крови… С вами еще после говорил…

— Хлебников, — сказал мичман Морозов негромко, сквозь зубы, и детское веселое лицо его сделалось бледным и взрослым. — Хлебников, пошел ты к чертовой матери, слышишь? К чертовой матери, пока я тебе самому всю рожу не искровенил… Понял?

Хлебников не понял. Он посмотрел вслед мичману Морозову, быстро уходившему к люку, и, аккуратно вырвав из записной книжки листок, пошел к старшему офицеру.

Цепь унтер-офицеров распалась, и шкафут опустел. На палубе в широкой луже несогнанной воды бежали отраженные ею облака. Потом поверхность её зарябилась и возмутилась длинными неровными волнами, и облака исчезли: на воду с трех сторон наступали прижимающиеся к доскам палубы резиновые лопатки приборщиков. Они легко и быстро оттеснили воду к ватервейсу, и она журча полилась по его цементированному ложу в шпигат. Палуба была окончательно прибрана от всякой грязи и беспорядка.

Глава пятая

Корабль продолжал жить своей размеренной на минуты и рассеченной на водонепроницаемые отсеки жизнь. Заминка, случившаяся на шкафуте, никак не отразилась на ровном ходе всей огромной, годами выверенной машины, называемой флотской службой: колесики перекосились, поскрежетали, но опытная рука тотчас выровняла их ход — и служба пошла дальше, отмечая колокольным боем склянок каждые уничтоженные ею и выкинутые за борт полчаса жизни тысячи двухсот людей.

Юрий Ливитин, стоя в неловкой позе у стола в каюте брата, перелистывал французский роман, отыскивая в нем наиболее рискованные места (заглавие книги еще вчера предрешило эту невинную контрабанду). В дверь постучали, и он быстрым, заранее намеченным движением ловко бросил книгу на полку и обернулся. В двери, рассеченный пополам беспощадным прямым пробором и линией золотых пуговиц кителя, стоял мичман Гудков.

— Николай Петровича нет? — спросил он, шепелявя и растягивая слова. Не откажите передать, что по приказанию старшего офицера я буду занят до самого завтрака…

Гудков поднял до отказа свои тонкие брови над бесцветными глазами, что означало у него выражение особой значительности.

— Оч-чень важное поручение! По роте я распорядился, пусть Николай Петрович не волнуется: приборка окончена, молодые занимаются с Белоконем и все олл райт…

— Есть, есть! — сказал Юрий с полупоклоном.

Гудков поклонился тоже, и Юрий ответил новым выжидательным поклоном, мичман, казалось, хотел что-то сказать. Но Гудков неожиданно сделал озабоченное лицо и, разведя руками в знак абсолютной невозможности дальнейшего разговора, исчез. Юрий усмехнулся и вышел вслед за ним; ему хотелось взглянуть на Белоконя и оценить выбор брата.

Военный корабль, подобно дамским часам, никем еще не доводился до степени совершенной исправности[10]; поэтому на палубе везде продолжалась работа. У второй трубы трюмные подымали для просушки парусиновые шланги. Кочегарный кондуктор Овсеец, багровея толстой шеей, стянутой воротником кителя, закинув голову, следил, как мокрые и тощие кишки шлангов, подергиваясь, подымались на блоках, раскачиваясь медными тяжелыми фланцами. Трюмный, выбиравший подъемный гордень, второпях дернул его сильным рывком, и пустая кишка, извилисто затрепетав в воздухе, ударилась фланцем о трубу. Овсеец с маху двинул матроса кулаком в спину и тотчас оглянулся: офицеры битью препятствовали, а тут гардемарин проходит, еще наскулит потом кому-нибудь…

— Смотри, деревня! Кто тебе сказывал дергать? Собьешь нарезку, чем ответишь? — закричал он сразу же, обозлившись на себя за то, что оглянулся. — Две очереди без берега… за грубое обращение со шлангом! Бери лопатку, натекло вон!..

У кормовой рубки Юрий увидел Нетопорчука и густо покраснел, вспомнив ночное происшествие.

Нетопорчук стоял в петлях шестидюймового манильского троса, как в кольцах гигантского светло-желтого удава. На вьюшке, с которой был смотан трос, действительно оказалась ржавчина и сырость. Нетопорчук рассматривал их с удовлетворенным видом врача, который на вскрытии убеждается в правильности поставленного им диагноза. Юрий, пересилив смущение, окликнул его:

— Боцман, где четвертая рота словесностью занимается?

Нетопорчук оглянулся и сразу почтительно вытянулся.

— Должно, в восемнадцатом кубрике… Тюльманков! Проводи господина гардемарина на занятию!

Тюльманков оказался бледным (точно после болезни), худым и высоким комендором. Он ловко спрыгнул с висячего трапика четвертой башни и молча пошел к люку вниз. Юрию показалось неудобным идти рядом не разговаривая, и он спросил, чтобы что-нибудь сказать:

— Ну как, не скучаешь по дому здесь?.. Ты какой губернии?

— А я не губернии, я из самого Питера… А вот объясните, господин гардемарин, почему это с матросом обязательно о губернии разговаривают? — спросил Тюльманков неожиданно гладко и насмешливо.

Юрий смутился и растерялся: вот фрукт оказался, неприятный какой и дерзкий!.. Он так и не нашелся, что ответить (гардемарин матросу не начальник), и постарался придать себе холодный и безразличный вид, почувствовав, однако, что на глаза готовы навернуться слезы бессильной злости.

— Сюда, здесь ближе, — сказал Тюльманков, на этот раз не добавляя обращения, и показал на люк.

Белоконя они нашли в восемнадцатом кубрике с листком в руке перед сидящими полукругом матросами. При звуке шагов он повернул к Юрию свое живое лицо, отмеченное той лихой флотской красотой, которая заставляет офицеров с удовольствием сказать: «Орел-матрос, марсофлот!» Сытое и загорелое, повернутое быстрым поворотом крепкой крутой шеи, оно блистало зубами и алело румянцем; яркие губы под тонкими черными усами, казалось, были готовы ответить веселой улыбкой на шутливое приветствие начальства; быстрые темные глаза, хитрые и неглупые, смотрели бодро и смело. Именно таким и должен быть настоящий матрос, не размазней какой-нибудь! Что ж, выбор Николая совсем не плох, фельдфебель через три года получится отменный…

— Здорово, Белоконь, продолжай, я не помешаю, — сказал Юрий смущенно. Он никак еще не мог привыкнуть к той законно-небрежной манере обращения, которая помогает восемнадцатилетнему мальчику утвердить свой авторитет в глазах матросов, начавших службу тогда, когда юноша, готовящийся стать их начальником, играл еще в игрушки.

— Отсталых вот приказали подрепетить, господин гардемарин, как сейчас свободное время, — сказал Белоконь, с презрением смотря на матросов. Обломы без понятия, ротное дефектное имущество вроде… Садись! Продолжаем занятию!

Он справился с листком и, опустив его, окинул матросов своим быстрым взглядом.

— Запоминай: первеющая обязанность матроса береговой части, дислоцирующей в великом княжестве Финляндском, есть усмирение населения, бунтующего против законов Российской империи. Вот какая картина. Понятно?.. Понятно, Сторожук?

— Понятно, господин унтерцер!

— А коли понятно, сообрази сам, почему чухна бунтуется?

— Сенаторы, господин унтерцер, — бойко ответил Сторожук.

— Какие сенаторы? Дурак… ухватил слово, обрадовался… Ну?.. Слушайте все, какое объяснение. Запоминай: Финляндии в 1809 году минифестом его императорского величества государя императора Александра Первого были предоставлены полные права самого свободного управления и издания нутренных законов сенаторами особо учрежденного сейма. Вот какая картина. По прошествии же ста лет финны должны были стать русскими наравне с прочими покоренными народами, однако дарованный государем столетний срок не ослабил патритизма покоренного народа, почему финны вопреки договору обратно требуют своего сейма и ненавидят русских, особенно славный российский флот… Вот какая картина. Подрепетим после… Теперь по прошлому занятию!

Он опять взглянул на листок и поднял глаза.

— Ты, пскопской, отвечай ще раз: для чего учреждена у нас Государственная дума?

Молодой парень, года на четыре старше Юрия, мгновенно вспотел и, утирая лоб ладонью, молча покраснел до самых белых волос.

Белоконь сожалеюще качнул головой:

— Не знаешь? Который раз объяснять? Ну, сообрази сам, зачем народу Дума? Не можешь, редька… Скажи ему ты, Сторожук!

Сторожук вскочил и, смотря на лампочку, быстро зачастил:

— По приказу его-ператорского-личества гсдаря-императора Гсдарствена дума учреждена, дабы присланные со всех концов страны лучшие выборные люди помогали гсдарю-ператору уследить за всем, чего делается, и в случай чего наказывать ослушников закона. Всё, гсн-унтерцер!

— Вот. Слыхал? Назубок надо отвечать… Поучишь его после с голоса, Сторожук!.. Теперь отвечай мне, Черных, скольки было у нас Государственных дум и за чего их разогнали?

— Было три, господин унтер-офицер, таперя сидит четвертая, — медленно и вдумчиво начал Черных, шевеля в помощь себе толстыми узловатыми пальцами. Первую, значит, разогнали за то, что её члены были наподряд бунтовщики и подлецы, которые вместе с жидами мутили Финляндию… Вторую, значит, за то, что в ей завелись изменщики и цареубивцы… помышляющие на священныю особу государя императора… А третью, значит, за выслугой лет, господин унтер-офицер…

— Так. Ничего. Мямлишь очень, что корову доишь! Живей надо характер иметь! Матрос должен быть быстрый, лихой, сообразительный, а ты что? Какой с тебя матрос? Что с дерма пуля… Ну-ка, Кострюшкин, отвечай бодрей: кому выгодна в России революция?

Кострюшкин, худощавый и быстроглазый матрос, ответил, чуть улыбаясь:

— Революция выгодна иностранным государствам, завидующим силе и могуществу российской державы, господин унтер-офицер.

— Тэ-экс… А какое воспоследствие будет иметь революция, если армия и флот допустят бунтовщиков до мятежу?

— Голод, разорение и завоевание России врагами, так как нарушится общий порядок и некому будет управлять государством.

— Правильно… Только ты улыбочки брось, что за улыбочки на занятии?

— Третий раз же спрашиваете, господин унтер-офицер, — сказал Кострюшкин, все-таки улыбаясь, — я же знаю, что будет в случае революции, ей-богу, знаю…

— Знаешь! Значит, не знаешь, мастеровщина… Тебя мичман Гудков особо приказали подрепетить…

— Дай-ка мне, Белоконь, — сказал вдруг Юрий, протягивая руку за листком.

На плотной почтовой бумаге незнакомым тонким почерком были написаны вопросы и ответы:

«В. Много ли в России земли?

О. Очень много, гораздо больше, чем надо для крестьянства, но мало умных людей, умеющих её обрабатывать, отчего она и дает мало хлеба.

В. Что же ты будешь делать с тем, кто тебе начнет говорить, что у наших крестьян земли недостаточно?

О. Бить в морду и доставлять по начальству, как смутьяна».

Дальше Юрий не читал и вышел из кубрика, улыбаясь.

Вернувшись в каюту, он застал брата над умывальником; белая мыльная пена таяла на его обнаженных до локтя руках: цветной дракон, наколотый в заграничном плаванье, шевелил свои кольца при движении мускулов. Юрий восторженно поделился своим впечатлением от Белоконя.

— Я говорил, благодарить будешь, — сказал лейтенант, крепко вытирая дракона полотенцем.

Юрий, вспомнив, вдруг рассмеялся:

— Скажи, пожалуйста, а что такое мичман Гудков?

— Помощник мой в роте, потрясающий идиот, но служит, как пудель. Про него на флоте поговорка, что на «Генералиссимусе» между прочими редкостями замечательны: паркетный пол в каюте командира и некий мичман Гудков… А что?

— Что это за темы для занятий с матросами? Дума, революция… Странно!

Николай, улыбаясь, прижал правую руку к груди, улавливая пальцами левой ускользающую запонку манжеты.

— Ничего не странно! Матросики последнее время политикой интересуются. Так лучше её на корабле разъяснять, чем где-либо на сходке.

— Уж очень прямолинейно её тут разъясняют, неловко слушать. Ты бы хоть подправил там чего-нибудь.

— Спасибо! — поклонился лейтенант, расшаркавшись. — Я потому Гудкову и поручил наладить занятия, что у меня самого на это глупости не хватает. Пойми ты наконец, что на флотской службе полутонов не полагается: черное так уж как уголь, белое — так белей паруса. Матросам понятия надо как следует внушать, а то, гляди, опять до двенадцатого года скатимся… Вас небось в корпусе про двенадцатый год не учат? Не восемьсот двенадцатый, а девятьсот двенадцатый?

— Нет. А что?

— А то, что матросики сговорились в одну чудную апрельскую ночь на всех кораблях офицеров перерезать и начать революцию. Хорошо, что мудрое начальство предусмотрело и везде держало своих людишек, а то висел бы я на рее наравне со сверстниками…

— Ну что ты там рассказываешь, — сказал Юрий недоверчиво.

Смутно и недостоверно в корпус доходили слухи о том, что на кораблях случаются позорные открытия: тюк нелегальной литературы в угольной яме, какие-то кружки, имеющие связь с берегом. Но все эти слухи сейчас же подавлялись рассказами из первых рук о том, что к мичману такому-то (с упоминанием его фамилии и степени родства рассказчику) три матроса привели в каюту студента: вот-де, вашскородь, он уверяет, что вы Россию продаете и вас надо за борт кидать, мы и привели, пущай сам кидает… Успехом пользовался и героический рассказ о лейтенанте с «Цесаревича», который на пристани в Ревеле убил наповал матроса ударом кортика за площадную брань по адресу государыни, причем остальные матросы отказались взять тело убитого на шлюпку, говоря: «Собаке — собачья смерть». Двенадцатый год? Невероятно: революция же кончилась в пятом году…

Лейтенант улыбнулся:

— Очевидно, и вас по схеме мичмана Гудкова учат: студенты, мол, мутят народ, а матросы-де — сплошные орлы, только и мечтающие помереть за веру, царя и отечество… Ныне не парусный флот, Юрочка! Теперь к машине да в башню неграмотного Митюху не поставишь. А у грамотных матросов, которых воленс-ноленс[11] на флот брать надо, — своя точка зрения. Они вон полагают, что во всякой войне виноваты фабриканты и офицеры, которые будто во сне видят, как бы это поскорее повоевать. Следственно, тех и других надо вырезать до седьмого колена, — и тогда на земле будет рай, называемый социализмом…

Юрий посмотрел на него насмешливо:

— «Швобода», иначе говоря? Это же несерьезно.

— В корпусе — несерьезно. А мы, говорю тебе, на вулкане живем… А впрочем, апостол Павел советует христианам и не говорить о сих мерзостях. Не барское это дело — политика. Пускай ею занимаются жандармы и мичман Гудков. Наше дело — стрелять и помирать, когда прикажут… Пойдем, что ли, в кают-компанию, — уже к вину свищут!

На верхней палубе разливалась веселая дудка. На баке к извилистой шеренге ожидающих матросов вынесли ендову с водкой. Старший баталер, важный и серьезный, как священник, раздающий причастие, достал список пьющих и строго оглянул придвинувшихся матросов.

— Куда навалились? За два шага стоять! Прольете!

Он несколько помедлил, ощущая свою власть над нетерпеливой толпой, и только потом негромко добавил:

— Ну, подходи… фамилию громчее!

Матросы затихли, жуя языки и набирая этим слюны, чтобы очистить рот от скверного вкуса, — завтрак в нем был шесть часов назад. Они стояли друг другу в затылок, переминаясь с ноги на ногу, нетерпеливо подталкивая в спину переднего и провожая глазами тех, кто уже, крякнув и утирая рот ладонью, отходил в сторону, подмигивая остальным. Ендова владела матросской толпой, поблескивая на солнце, притягивая к себе взгляды, мысли и желания. Колыхавшаяся в ней сладковатая, острая, огненная жидкость одним своим сверканием и легким, едва ощутимым на воздухе запахом заставляла пустые желудки вздрагивать стенками, нервировала, подымала настроение. И если у последних подошедших к шеренге матросов лица были еще равнодушными и глаза усталыми и сонными, то ближе к ендове лица оживлялись, глаза с жадной устремленностью следили за откидывающимся затылком очередного, и слюна била уже непрерывной струей. Ее проглатывали вместе с новой опрокинутой в чужой рот чаркой.

Когда-то, в эпоху деревянных кораблей, эта чарка водки имела гигиеническую цель: вечная сырость в матросских помещениях, согреваемых жаровнями раз в сутки, требовала профилактических мер против простуды. Позже к гигиенической прибавилась дисциплинарная составляющая: вино стало антитезой порки, предметом поощрения: по чарке за лихую греблю, по двадцати линьков — за вялую. Когда же парусный флот уступил место паровому, чарка, утратив свою гигиеническую составляющую, утратила и поощрительную: награды чаркой более не рекомендовались в видах попечения о народной трезвости. И чарка заняла свое место в великолепном ряду флотских традиций, оправдываемых смутно, но гордо.

На деле же чарка к 1914 году перешла в категорию экономическую и политическую. Русскому человеку без водки — смерть; она сопровождает его от крестин до заупокойной литии, она булькает по всему пространству Российской империи, её везут в самые глухие углы, где нет еще церкви и никогда не будет школы, но где уже утверждена на избе зеленая вывеска казенной монопольки. В росписи государственного бюджета казенная продажа питей занимает почти одну треть дохода, — вся Россия пьет, пропивая и выблевывая в лужу ежегодно 900 миллионов рублей. Каждая женская, мужская, старческая и девичья душа (носящая уравнивающее пол и возраст название «статистической») выпивает за год одиннадцать бутылок водки. Почему же эта же русская душа, когда она становится матросской, будет лишена общих национальных прав российского гражданина? Несправедливость эта могла бы вызвать недовольство и так вечно бунтующих матросов…

И государство великодушно вливает в матроса за пять лет его службы восемнадцать ведер казенного очищенного вина, терпя, таким образом, как будто ни с чем не сообразный расход в полтораста рублей на каждого.

Однако несообразность эта — только кажущаяся.

Изо дня в день, в течение пяти лет, дважды в сутки чарка водки падает в матросский желудок точно рассчитанной порцией физического и психического воздействия. Она пробуждает в матросе чувства благодарности за заботу: «Поработал, вот тебе и вина стаканчик, дай бог здоровья!..» Чарка за чаркой производит в матросе медленные, незаметные ему изменения, необходимые и желательные: вино нарушает правильный обмен веществ, и в теле матроса откладывается нездоровый жир, придающий ему, однако, внешнюю гладкость и сытость, которыми не стыдно похвастать и перед царем и за границей. Вино медленно разрушает нервную систему, ослабляет память, замедляет мозговую работу, — так и должно быть, матросу задумываться вредно. Как и всякий наркотик, оно становится необходимой потребностью — и матрос, попадая на берег, заворачивает в первый от пристани трактир, где возвращает казне великодушно подаренные ему деньги. Одновременно эта же потребность в выпивке гарантирует флот от вредных сборищ на берегу и от желания понять вещи, понимать которые матросу нет надобности.

Наконец, когда матрос, окончив службу, возвращается в деревню или на фабрику, флотская чарка превращает его в могучее подкрепление жалким полуведерным статистическим душам. Он продолжает пить свою сотку в день, три с половиной ведра в год. В первые же пять лет свободной своей жизни он возвращает казне истраченные на его чарку полтораста рублей (ибо на каждом ведре казна имеет чистой прибыли шесть с полтиной); в последующие же годы привычка, воспитанная флотской чаркой, даст уже прямой барыш… Так мудрый и проницательный государственный ум сохраняет спокойствие на флоте и безболезненно завоевывает внутренний рынок.

Впрочем, никто не заставляет матроса пить. Он может получить эти полтораста рублей деньгами.

Именно на часть этих денег рассчитывал комендор Кобяков, подавляя в себе привычное желание предобеденной чарки. Всякий рубль Кобякову был нынче очень нужен: село выло в голос, тяжба с помещиком закончилась, и суд присудил общину все-таки выплатить Засецкому аренду за тот год, когда пашня была еще горелым лесом. Отец писал, что на их двор пало сто девять рублей; такую сумму Кобяков мог накопить с трудом за год, а отец уже плакался насчет продажи коровы.

Однако каждая выпитая впереди чарка подмывала разумное основание твердого кобяковского решения — не пить. В конце концов стало казаться, что одну чарку — последнюю! — выпить можно: ведь письмо это он мог получить и после обеда, да и разговор-то всего о лишних восьми копейках. А чарка требовалась настоятельно. Кобяков, проглатывая слюну, совершенно ясно ощущал, как сейчас круглым и теплым шариком упадет в его желудок водка, оставляя во рту сладкий и свежий вкус; как голова качнется и полегчает, освобождаясь от нудной мысли о доме, об отце, об аренде и ста девяти рублях; как приятная бодрость наполнит уставшее за утро тело и каким вкусным покажется все тот же изо дня в день надоевший борщ. Трехлетняя привычка уже приготовила его желудок, чувства, мозг к восприятию обманчивого ядовитого тепла. Обмануть их доверчивую готовность, не дать им привычного ожога казалось невозможным. Казалось, что тогда наступит пустота, неудовлетворенность, тоска, бунт обманутого в своих ожиданиях организма.

Неожиданно в глаза Кобякову сверкнул чехол фуражки запрокинувшего голову переднего матроса, и запах водки ударил в нос сильно и властно: незаметно для себя самого он очутился уже перед ендовой. У него сжалось сердце, и глаза забегали в отчаянной решимости.

— Ну, думай! Заснул? Фамилию забыл? — подогнал старший баталер, занеся над списком карандаш, а сзади напоминающе двинули в спину. Кобяков решительно приложил руку к фуражке.

— Так что вычеркните, господин кондуктор, желаю деньгами получать, Кобяков, четвертой роты, — сказал он, отворачивая голову от манящего и возбуждающего запаха, струившегося от протянутой чарки.

Старший баталер посмотрел на него презрительно и уничтожающе:

— Трезвенники! Скопидомы! — сказал он, отыскивая фамилию в списке. — Порченый матрос пошел нынче, за деньгой гонится… Небось палат каменных не состроишь с этих денег, а копишь… Жила!

Шеренга засмеялась, Кобяков покраснел: он вспомнил, как он сам так же издевался над непьющими, и соврал, глядя в сторону:

— Так что мне доктор запретил, господин кондуктор, внутренности мне вредно…

— Вредно! Что твой доктор понимает? Какой от водки вред матросу? Так отказываешься, что ли?

— Чиркайте, господин кондуктор, — сказал Кобяков упавшим голосом, точно прощаясь с жизнью.

— Ну, и отходи, не проедайся, монашка Христова, — сказал сзади нетвердый голос, и чья-то рука отпихнула Кобякова. — Восьмой роты, Езофатов, господин кондуктор, в списке нет. Извольте пометить, обратно пить начал.

— Что же вы, сукины дети, путаете? — буркнул старший баталер сердито. Один бросает, другой начинает, морока одна с вами…

— Стало быть, причина подошла, — сказал Езофатов дерзко и взял чарку. Напоследях пьем, неизвестно еще, чего будет…

Старший баталер поднял глаза от ведомости и всмотрелся в него подозрительно:

— Постой… Ты, никак, уже пил? Чего такой разговорчивый? А ну-ка дыхни!

Езофатов поспешно опрокинул в рот чарку и, ухмыляясь, охотно придвинулся.

— Извольте, дыхну… с нашим удовольствием… свеженькая!

Сзади засмеялись, баталер вскипел:

— Под винтовкой настоишься, стервец! Доложу ротному!

— Это нам теперь безразлично, докладайте, — сказал Езофатов, поправляя фуражку, и отошел, умышленно вихляя руками и бедрами. При некоторой ловкости и при отсутствии унтер-офицеров своей роты можно было выпить и за другого, по соглашению с ним: пило до пятисот человек, — где же баталеру всех в лицо помнить? Поэтому Езофатов выпил в начале очереди как Венгловский, а в конце — как Езофатов. Хотелось заглушить в себе обиду и страх, рождённые в каюте мичмана Гудкова. Мичман сворачивал все дознание на бунт, и было ясно, что дело кончится судом. Вайлис сперва рассмеялся, когда Езофатов, вернувшись с дознания в кубрик, хлопнул кулаком и на вопросы кочегаров озлобленно ответил:

— В бога, в закон, в веру, в загробный мир… продал мичман Морозов! Теперь вот разбирают: «по справедливости»!.. Не надо было тогда с палубы уходить, боговы дети, ну что бы с нами сделали при всей команде, ну что? А теперь поодиночке — под суд!..

— Есть у них время тебя судить, — сказал тогда Вайлис, усмехаясь. — У тебя горячая голова, Езофатов. Если за это судить — тогда весь флот надо в тюрьму сажать.

Но и Вайлис, вернувшись потом от лейтенанта Веткина, несколько помрачнел и на расспросы ответил, как всегда, спокойно и несколько не по-русски.

— Повезли турусные колеса, геморрой их бабушке… Они говорят — мы бунтовали. Они, кажется, собираются потолковать с нами на суде о погоде и о пряниках…

Потом, до самой дудки «вино и пробу дать», кочегаров по одному вызывали — кого к лейтенанту Веткину, кого — к мичману Гудкову: дознание, как срочная угольная погрузка, велось в две струи. К обеду дознание было почти закончено.

В кают-компании обед назывался завтраком.

Огромный стол, составленный покоем, сверкал на солнце серебром, графинами и скатертью, белой и твердой, как кителя офицеров. На ней резко выделялись черными пятнами кожаные спинки придвинутых стульев, гербы на посуде и бутылка малаги у прибора старшего офицера: водки он не пил.

Юрий Ливитин, скрывая улыбкой неловкость, внимательно рассматривал рыбок в аквариуме. Отец Феоктист, тучный и багроволицый, подошел к нему, привычно играя крестом на красной муаровой ленте с тонкими желтыми полосками по краям. Такие ленты, цветов ордена св. Анны, жаловались к оружию за боевую заслугу — офицерам на темляк, а священникам (за неимением у них сабли) — к наперсному кресту.

— Рыбок рассматриваете, молодой человек? — спросил он и вздохнул, не ожидая ответа Юрия. — Сколь глубок символ рыбок на военном корабле. Мы вот с вами небось утонем в пучине, а рыбки всплывут!.. Еще возрадуются, подлецы, что в родную стихию вернулись…

— И без пояса всплывут, главное, — ехидно добавил кто-то из мичманов.

— Дерзишь отцу духовному, мичманок, — сказал отец Феоктист, благодушно погрозив пальцем. Офицеры рассмеялись, Юрий тоже, хотя ничего не понял. Все разговоры кают-компании, легкие и живые, были насыщены намеками, условными словами, как это бывает в дружной семье, где люди сжились и где каждая фраза имеет скрытый смысл, непонятный постороннему. Не мог же Юрий знать, что отец Феоктист, панически боясь аварий, на каждый поход надевал под рясу специально купленный за границей спасательный пояс, поставляя этим пищу мичманским остротам.

Батюшка, откинув широкие рукава рясы, ухватил левой рукой щепоть корму, а правой — рюмку водки, заранее приготовленную вестовыми на колонке из туфа, и постучал рюмкой по стеклу. Рыбки, ударяя бесшумно хвостами, подплыли к нему и замерли полукругом, уставившись своими невыразительными круглыми глазами на рюмку.

— Будьте здоровы! — пожелал батюшка рыбкам, высыпая корм в воду, и, чокнувшись с аквариумом, опрокинул в рот рюмку. Рыбки ринулись к медленно тонувшему корму, а отец Феоктист поставил рюмку на место и закусил крохотным зернышком.

— Всякое животное свое потребляет, — сказал он наставительно. — Овому пища требуется твердая, кто в воде, овому жидкая, кто на суше… Сие знаменует гармонию природы.

В кают-компанию быстро вошел старший офицер, на ходу оглядывая стол. Усатая рожа буфетчика скрылась в окошке, вестовые бросились отодвигать стулья, офицеры поднялись с кресел, направляясь к своим местам.

— Прошу к столу, господа! — сказал Шиянов, став у своего места в середине стола, и наклонил голову. Отец Феоктист торопливо осенил стол мелким крестом (причем, так как его место было против старшего офицера, то благословение пришлось на бутылку малаги) и, не останавливая движения протянутой руки, тотчас взял салфетку и заправил её за воротник рясы, закрыв ею всю грудь.

Офицеры сели. Белые рукава кителей одновременно блеснули над столом, и все руки сделали один и тот же привычный жест; согнулись в кисти, ударив безымянным и средним пальцем по уголкам слишком далеко вылезших манжет, потом так же одновременно вынули салфетки из колец и бросили их на колени, после чего протянулись, уж вразнобой, к графинам, к хлебу, к закускам.

Юрий, успев за вчерашний обед кое-чему научиться, положил салфетку на колени (грудь завешивал только батюшка) и без особого страха разобрался в разнокалиберных вилках у своего прибора и в закусках перед ним. Вчера он вынужден был краснеть и отказываться от закусок: демократическое воспитание в корпусе не обучает тонкостям настоящего светского стола, а дома ели вкусно, но попросту.

— Приветствуем гостя, салют! — сказал лейтенант Греве, подымая рюмку. — Скооль!

Юрий споловинил рюмку: это он тоже подметил вчера. На каждом корабле была своя манера пить водку, и по ней можно было узнать, кто где плавает: на «Генералиссимусе» рюмку пили в два приема, на «Цесаревиче» её пили, как ликер, не закидывая голову и медленно цедя сквозь зубы; на минной дивизии, наоборот, — утрируя грубоватость настоящих моряков, опрокидывали голову и хлопали рюмку целиком, делая после этого короткий выдох «г-ха!», и прибавляли, морщась, обращаясь к соседу: «Никогда не пей, — гадость!» Закусывали тоже по-разному: на крейсерах — мгновенно, на линкорах неторопливо, а на миноносцах пили под запах, нюхая корочку хлеба.

Над столом стоял сдержанный одновременный говор. Мичманский конец был мальчишески шумен, лейтенантский — спокойно остроумен, средний, господский, где около Шиянова и против него сидели старшие специалисты, врач и батюшка, — солиден. Разговор перекатывался по столу, как блестящий пустотелый легкий шар, вскидываясь высоко вверх от взрывов смеха, опадая при смене блюд, задерживаясь ненадолго в одном конце стола, чтобы от меткого удара нужной реплики перелететь на другой. Юрий почти не принимал в нем участия: улыбаясь и поворачивая голову, он следил за полетом этого блестящего шара, который одновременно отражал разнообразные вещи.

Крутясь и перекатываясь над столом, он внезапно показывал алжирский кабачок, где черная борода старшего штурмана ошибочно наградила его титулом шейха. Вдруг просверкав адмиральской эполетой недавно произведенного прежнего командира «Генералиссимуса», шар отражал глубокие синие воды Индийского океана (батюшка вспомнил поход второй эскадры)[12] — и сразу же вода отхлынула, обнажая стройные ножки шведской балерины, приехавшей на гастроли в Гельсингфорс. Прокатился целый дождь крупных золотых монет её месячного содержания, оплачиваемого Штокманом, владельцем огромного магазина, и скрылся в отрезках синей диагонали: заспорили, где лучше покупать материю на китель — у Штокмана или в Петербурге? Материю разорвала морда бульдога лейтенанта Будагова с карандашом в зубах. Леди деловито перегрызала карандаши на столе один за другим, отмщая хозяину недавнюю порку…

— За что, изверг? Несчастная Леди!

— Не жалейте, господа! Она мне испортила породу: молниеносный роман с лохматым Пираткой под первой башней. Вахтенный, подлец, не уследил!.. А я-то обещал мадам Беклемишевой первого щенка!..

Шар взлетел кверху, крутясь в общем смехе, и перелетел на мичманский конец: тему о собаках мичмана оживленно подхватили.

На лейтенантском конце занялись рыбой. Греве налил Юрию третью рюмку.

— Довольно, пожалуй, Юрик, — сказал Николай, чуть нахмурясь.

— Пустяки, — ответил Юрий небрежно.

Моряки должны уметь пить, и, хотя голова уже кружилась, Юрий споловинил рюмку, поставил её на стол и, гордясь, улыбаясь и обожая всех, обвел глазами стол. Курносый молодой мичман на том конце стола был бледен, мрачен и явно пьян. Юрий поморщился: эх, мичмана, пить не умеют!

— Кто это там? — спросил он тихо у брата, показывая глазами.

Ливитин вгляделся.

— Мичман Морозов, механик, а что?

— Что за трагическая скорбь? Влюблен?

— Не знаю, что с ним… Морозинька, ау! Что мы губки надули?

Морозов поднял на него глаза — они были уже тупы и малоподвижны, — и потянулся к графину. Но, вероятно, старший офицер обратил на него внимание раньше Юрия; он мигнул вестовым, и рука в нитяной перчатке ловко перехватила графин (водку от мичманов убирали, когда старший офицер находил порцию достаточной; мичмана по молодости лет всегда были неумеренны).

— Подло и противно, — сказал Морозов, повернув голову к Ливитину и водя рукой там, где был графин. — Подлецов много стало, Николай Петрович! Обидно!..

Это разнеслось над столом явственно, и Шиянов, перестав улыбаться, взглянул в сторону Морозова холодно и строго:

— Петр Ильич, это ваше частное дело! Кают-компанию вряд ли интересуют подобные открытия. Светский человек должен уметь скрывать свои чувства.

— А мне пришлось видеть светского человека, господин кавторанг, которому никак не удалось скрыть, что он трус и подлец, — неожиданно четко и длинно сказал Морозов через стол, бледнея.

— Вы, вероятно, обнаружили его в лишней рюмке, — ответил Шиянов, передернувшись слегка щекой, но очень спокойно. — Господа мичмана, успокойте вашего друга. Напомните ему, что он в кают-компании и что наш молодой гость может составить о ней превратное мнение…

Он повернулся к старшему артиллеристу, продолжая разговор. Неловкость пролетела над кают-компанией, и понадобилось некоторое усилие, чтобы общий говор засверкал, как прежде.

Сквозь двери в коридоре показался рассыльный с вахты; к нему навстречу тотчас же побежал один из вестовых: матросу вход в кают-компанию воспрещен. Матрос попадает в нее только в двух случаях: если он ранен в бою (тогда в кают-компании развернут перевязочный пункт) или если он становится вестовым. Но в том и в другом случае он скорее не матрос, а человек[13]: страждущий или услужающий…

— Прошу внимания, господа! — сказал Шиянов, прочитав поданный вестовым семафорный бланк. Говор затих. — Командир сказал приготовиться к походу к четырем часам вечера. Назначена стрельба. Прошу господ офицеров сейчас же изготовить свою часть. Кому нужно распорядиться, прошу вставать не спрашиваясь!

Несколько офицеров встали, в том числе и Морозов. Он прошел к двери нетвердыми шагами: необходимо как можно скорее привести себя в порядок короткий сон, душ, бутылка содовой и крепкий чай. Поход! К походу нужно быть готовым, какие бы личные неприятности этому ни мешали.

Рояль рванул веселый американский рэгтайм. Лейтенант Веткин обернулся и, увидев, что играет Греве, подсел к нему на ручку кресла.

— Ну, так что дознание? — спросил его Греве негромко, продолжая отчеканивать перебойный ритм быстрыми пальцами.

— Дерьмо твое дело, Иван-царевич… Шиянов на тебя злится, что ты не сумел их разогнать. На тебя валит, говорит, что все из-за тебя вышло.

Греве покраснел.

— Сволочь. Сам небось удрал.

— Говорит, на него замахнулись.

— Врет, подлец! Придумал, чтобы себя выгородить. Кто это видел?

— Унтера. Их Гудков опрашивал.

— Им что прикажешь, то и видели. Струсил, а теперь оправдывается.

— Тебя все-таки придется опросить со всеми онёрами.

— Ладно!.. Гадко, что он на меня валит. А что я мог сделать? Орать?

— Если будет доказан бунт, тогда ясно, что ты ничего не мог, — сказал Веткин.

Греве перешел на медленные торжественные аккорды Грига.

— А будет ли доказан? — сказал он в раздумье.

— Не признаются матросики. Говорят в один голос, что никто на него не замахивался… Ты-то видел?

— Черт его знает, — сказал Греве неуверенно. — Видел, как Шиянов отшатнулся и побежал, как заяц…

— Шиянов теперь в лепешку разбивается, чтобы доказать, что его бить собирались. На меня разорался, почему из дознания этого не видно. Иначе ж ему позор!.. Перед завтраком они с Униловским гадали на кофейной гуще, кто мог замахнуться. Выходит, что Вайлис. Самый ненадежный, хоть и унтер…

Они замолчали, — в кресло около рояля опустился батюшка. Греве весь ушел в клавиши, раздавливая рояль мрачными аккордами. Они торжественно подымались над притихшей кают-компанией. Греве играл хорошо, и его любили слушать. Тяжесть медноподобных звуков постепенно легчала, слабела, таяла в прозрачных трезвучиях дискантов. Когда они замерли в высоте, исчезнув, как легкие облака, батюшка шумно вздохнул.

— Божий дар — музыка! — сказал он растроганно. — Какое очищение раскаяния! Превосходно играете, Владимир Карлович, за душу берете… Как сия штучка зовется?

— «Смерть Азы», — ответил Греве, вставая. — Ну, пойдем к тебе, Веточка, потолкуем…

— Христианская смерть, превосходная музыка, — повторил батюшка с удовольствием и, зевнув, поднялся тоже. — Пойти приспнуть до похода с устатку…

Хранители традиций различают во флотском сне несколько различных наименований: основной — в койке, раздевшись, от двух ночи до половины восьмого утра; утренний дополнительный — часик в кресле после разводки команды на работы; поощрительный — с половины пятого утра до десяти, когда после вахты с полночи до четырех, называемой «собакой», полуофициально разрешается не присутствовать на подъеме флага; высочайше утвержденный — от завтрака до двух часов в отведенное для сего уставом время; предварительный — часик в кресле перед обедом; вечерний дополнительный — минуток полтораста после обеда, если за обедом довелось перехватить лишнего. И, наконец, иногда, после веселой ночи на берегу, случается сквознячок — покрывающий насквозь все время от завтрака до обеда и соединяющий, таким образом, высочайше утвержденный с предварительным. Для «сквознячка» необходимо принять некоторые меры, кратко сформулированные в мнемоническом правиле: «Если хочешь спать в уюте — спи всегда в чужой каюте», страхующем от неожиданных вызовов к старшему офицеру или в роту.

Понимающие люди справедливо утверждают, что хороший флотский офицер должен уметь разнообразно сочетать все эти различные виды сна со службой и уметь засыпать в любое время и в любой позе, чтобы урвать от жестокой службы причитающиеся нормальному человеку восемь часов сна. Урвать же их действительно чрезвычайно трудно: служба флотского офицера тяжела и многообразна. Постоянные вахты, необходимость ежедневно вставать к подъему флага, присмотр за ротой или заведуемой частью, налагаемая общественным положением необходимость бывать в ресторанах до поздней ночи, дружеская беседа в кают-компании, заходящая иногда за рюмкой ликера далеко за полночь, — все эти суровые и трудные обязанности флотского офицера совершенно не оставляют времени для сна. Между тем в любой момент присяга и старший офицер могут потребовать полного напряжения духовных и физических сил, и к этому моменту нужно иметь спокойный ум и отдохнувшее тело — то есть выспаться. Наиболее же философские умы добавляют к этому еще одно соображение: поскольку рано или поздно будет война, в течение которой спать вообще не придется, то в мирное время нужно выспаться авансом.

Двадцатый кубрик, где помещались кочегары восьмой роты, никогда не видел дневного света: внутри линкора, под тремя палубами, далеко от бортов, он так и был выстроен в электрическом свете. Воздух освежался в нем непрерывно гудящими вентиляторами — вдувными и вытяжными, и от этого в кубрике, закупоренном внутри корабля, как консервная банка, был беспрерывный сквозняк. Летом он шевелил над голыми и потными спящими телами расслабляющий горячий воздух; зимой — леденил тела морозной струей. От постоянного сквозняка, разности температуры и от житья в стальной клетке кривая ревматических болезней с появлением на флоте железных кораблей повысилась более чем в два раза. В походе, когда накаленные соседством кочегарок переборки и палуба кубрика поджаривают находящихся в нем людей, из труб вентиляции вместо свежего воздуха льется вода: волна, не в силах поднять тяжкий нос линкора, вкатывается на палубу, заливает на ней вентиляционные грибы, и вентиляция работать не может.

В кубрике матросы живут, как на вечном бивуаке. Человеку нужно: спать, есть, мыться, отправлять естественные потребности, хранить где-то вещи, отдыхать. Если для всех этих надобностей лейтенант Ливитин имел каюту, в миниатюре отображавшую комфортабельную квартиру, и вдобавок — кают-компанию, то для матроса эти общечеловеческие действия раскиданы строителями и уставом по всему кораблю, как от взрыва бомбы, не интересующейся, куда залетят её осколки. Умывальник — двумя этажами выше; место для куренья — верхняя палуба на баке, в дождь, в мороз — одинаково; гальюн — в расстоянии от пятидесяти до трехсот шагов, не считая трапов; часть вещей — в шкафчике, отводимом на двоих, остальные вещи — в большом чемодане в рундуках, куда ходить можно лишь по особой дудке; койка хранится в сетках на верхней палубе, летом впитывая в себя дождливую сырость, а зимой — морозную стылость, выгоняемые после из подушки и одеяла телом самого матроса.

В зависимости от времени дня кубрик служит столовой, спальней, местом для занятий и местом отдыха. Волшебным велением дудки кубрик обвешивается койками, дымится щами, пустеет или забивается людьми, молчит, поет, обливается водой приборки. В кубрике живут тридцать два кочегара четвертого отделения; по этому расчету в кормовое помещение, занимаемое одним человеком — командиром корабля, следовало бы прихватить еще двенадцать матросов сверх всего четвертого отделения.

Железные, крытые линолеумом столы были составлены тесно. За ними, в праздном ожидании бака с борщом, который еще далеко наверху в руках дежурного уборщика, стоящего в очереди у камбуза, сидели кочегары. Обычно перед обедом в кубрике стоял шум голосов и бесцельный стук ложек о столы, перекрывающий гул вентиляторов. Но сегодня настроение было подавленным. Слово «суд» перелетало от стола к столу, напоминая всем о той тоскливой и раздражающей боязни, которая по очереди охватывала каждого, когда кочегаров, после так легко сошедшей с рук утренней вспышки, поодиночке перетаскали в каюту Веткина или Гудкова.

— Главное — было бы за что? А то, что было, — плешь одна!..

— Ну и засудят, экая беда! — ответил с фальшивой лихостью у соседнего стола Езофатов. — Спроси вон у Венгловского, что там — людей с кашей едят? Венгловский! Расскажи про дисциплинарку, чего там за страсти?

Венгловский поднял на него глаза и усмехнулся тонкими нерусскими губами. Он зимой вернулся из дисциплинарного батальона, куда попал за то, что хотел дать имя своему ребенку, прижитому вне брака. Ротный командир брака не разрешал, имея на Венгловского зуб и желая наказать его почувствительнее. Юзефа ходила на восьмом месяце, когда Венгловский подделал подпись мичмана фон Нейгардта на разрешение и прихлопнул печатью, выкраденной из его каюты. Ребенок избавился от позорной пометки в будущем паспорте — «внебрачный», а Венгловский получил полтора года дисциплинарного батальона.

— Тюрьма везде одинакова, — сказал он равнодушно. — Тут мы каторжники с погонами, а там — без погон, только и разницы!

Вайлис посмотрел на него со своего стола и покачал головой:

— Венгловский, прикрой немного поддувало, такие слова нельзя говорить громко.

— Кто тут услышит, — махнул рукой Венгловский, — все свои!

— Все равно. У таких слов есть крылья! Они летают куда не надо, до самых офицерских ушей.

— Не ты ли донесешь?

— Ты дурак, Венгловский, — сказал Вайлис хладнокровно.

Вайлис стал унтер-офицером из кочегаров этого же отделения полгода назад по представлению мичмана Морозова, которому Вайлис казался умнее и грамотнее других.

Хороший унтер-офицер, конечно, не смог бы оставить без последствия такие разговоры нижних чинов при себе. Но Вайлис не был хорошим унтер-офицером, так как в его представлении авторитет достигался не страхом, а уважением матросов. Последнего он легко достиг своей справедливостью, ровным обращением и латышским спокойствием.

Кочегары, сперва косившиеся на его нашивки, скоро потеряли те ассоциации, которые автоматически пробуждались желтой или белой тесьмой на плечах форменки: доносчик, шкура, присутствие которого само по себе небезопасно. Таким Вайлис не был.

— Ну, кочегары! — крикнул он, спокойно улыбаясь. — Не хороните вашу любимую тетю! Подымите носы повыше! В крайнем случае — мне срежут нашивки, а вы постреляете рябчиков… Давайте лучше кушать борщ, это успокаивает!

Борщ уже принесли в медных луженых баках. Линолеум стола покрылся застывающим жиром, — бак стоял посредине, и с ложек, проносимых над столом, беспрерывно капало; сидевшие крайними предпочли встать и есть стоя, протягиваясь к баку через плечи сидящих. Мясо вылавливали горкой прямо на стол (тарелок и вилок в матросском инвентаре не полагалось), разрезали складным ножом, выбив мозг из костей на линолеум стола, и ели руками, передавая куски друг другу, как только старшие по бачкам скомандовали: «По мясам!» — предварительно постучав о стол ложкой.

Адмиралы солидных кабинетов Адмиралтейств-коллегий, определявшие уставами и приказами поведение матроса, прекрасно знали русское простонародье: оно отличается от скотины лишь способностью пить водку, выговаривать вслух слова (преимущественно непечатные) и снимать шапку при появлении помещика. Мужик неприхотлив и не брезглив, он может хлебать щи из одного бака с сифилитиками и охотно брать мясо из чужих рук, только что почесывавших потеющие мужские места…

Пообедав и рыгнув, предоставили очередным уборщикам мыть столы и бачки и стали укладываться отдыхать. Устав запрещает приступать к тяжелым работам тотчас же после обеда без важных причин и рекомендует давать команде достаточное время для отдыха, во время которого не отдается почестей даже при проходе адмирала: отдых священен. Спит весь корабль, кроме вахтенных и наказанных; последние в это время стреляют рябчиков (то есть стоят под винтовкой на шкафуте) или работают в особой артели штрафованных, употребляемой для грязных и неприятных работ.

Чтобы как следует отдохнуть, людям, вставшим в пять утра и работавшим с шести, предоставляются на час времени рундуки и палуба. То и другое железное. Лучше всего спать на животе, уткнув голову в руки и согнув одну ногу под прямым углом; тогда тяжесть тела приходится на мягкие места живот, предплечье и ляжки. Иные предпочитают спать на спине, раскрыв рот, запрокинув голову и страшно храпя. Но так или иначе этим часом отдыха надо воспользоваться, чтобы как следует отдохнуть, потому что в остальное время дня, от побудки до раздачи коек в десять вечера, матросу категорически воспрещается валяться на рундуках или на палубе.

Сверху засвистала дудка, и потом голос дневального крикнул:

— Четвертое отделение на верхнюю палубу во фронт!

Те, кто еще не заснул, вскочили. Кочегары заволновались. Тревожное ожидание беды, владевшее всеми с утра, подняло на ноги и остальных. Дудка была неожиданна и непонятна: во фронт во время отдыха?..

— Не ходи, братцы, ловушку строят! — крикнул отчаянно Езофатов. Он сидел на столе, на котором собирался было спать, расставив руки, испуганный сам и пугающий других.

Вайлис хлопнул его по спине.

— Ну, тише, тише, закрой дырку, дует, — сказал он, подняв глаза на люк, точно стараясь разглядеть через три палубы намерения начальства. — Не авральте все, ну!

Кубрик затих, встревоженно вслушиваясь в гудение вентиляторов. Эх, и жизнь матросская, оглядчивая, пуганая!..

— Пятое отделение на верхнюю палубу во фронт! — далеко прокричал еще голос.

Кочегары переглянулись. Вайлис поднялся по трапу, высунув голову в верхний кубрик. Потом, глядя вниз из-под мышки, он негромко сказал:

— Ну, мокрые курицы, нечего в штаны класть. Пары разводить надо. Поход!

Езофатов длинно и облегченно выругался.

Лейтенант Веткин тоже был лишен послеобеденного отдыха. После завтрака пришлось опросить лейтенанта Греве. И тогда Веткин с особым удовольствием почувствовал, что дознание наконец закончено, все стало ясным, как кофе. Он вызвал к себе мичмана Гудкова и, вкратце изложив свое личное заключение по материалам дознания, предоставил Гудкову выразить его официальным языком совместного рапорта, а сам, вытянувшись в кресле, приступил к высочайше утвержденному сну с чувством человека, который выполнил все, что от него требовалось присягой, родиной и старшим офицером.

Мичман Гудков, подняв до отказа свои тонкие брови над бесцветными глазами (потому что все мысли, излагаемые им сейчас на бумаге, были необыкновенно значительны), быстро скрипел пером, иногда в азарте шумно шелестя листами дознания, отыскивая жирно подчеркнутые Веткиным особо доказующие места. Без пяти два он прихлопнул пресс-папье последнюю строчку заключения по дознанию, и лейтенант Веткин открыл глаза.

— Ну, вот и прекрасно. Все хорошо, что хорошо кончается! — сказал он, с удовольствием потянувшись, и, согнав с лица сонность холодной струей умывальника, надел свежий китель, вычистил ногти, взял рапорт вместе со сшитыми листами дознания и пошел к командиру корабля.

В четыре часа «Генералиссимус» снялся с якоря и вышел на стрельбу номер восемь-бис, осторожно раздвигая своим огромным телом неглубокую воду пролива между нарядными островками гельсингфорских шхер. На пляже одного из них под цветными кокетливыми зонтиками лежали две дамы в купальных костюмах.

— Смотри, «Генералиссимус» в море пошел, — сказала одна из них слабым приятным голоском.

— Вот несчастные эти флотские офицеры! — вздохнула другая. — Людям праздник, а они в море… Господи, как их мучают этой службой!

И она тотчас встала во весь рост, отбросив зонтик и придав телу, обтянутому узким трико, наиболее изящный и выгодный изгиб. «Генералиссимус» плавно повернул на крутом колене фарватера, и от этого кормовая башня уставилась орудиями на пляж. Вызывающе изогнутая женская фигура, блистая белыми полными ногами, вдруг поплыла в поле перископа, цепляясь за черный частокол делений, и это показалось совершенно невероятным. Сердце часто заколотилось, но Юрий поспешно завертел штурвальчик. Тогда женщина остановилась над цифрой «2» и улыбнулась юноше маняще и откровенно. Сильные стекла башенного перископа отчетливо и точно передали тени мокрого шелка на её груди, и выпуклость её обозначилась недосягаемым и дразнящим видением. Связанная с линкором законами оптики и внезапной юношеской мечтательностью, она уплывала вместе с берегом…

Берег! Берег! Чудесный берег российского императорского флота! Берег, от которого отрываются только для того, чтобы его города и люди еще желаннее, еще острее встали потом по курсу возвращающегося корабля! Берег изящных женщин, влюбленных в дальний гром орудий и близкий шепот мичманских губ, берег автомобилей и ресторанов, берег, протягивающий душистые руки к залежавшимся в плаванье деньгам, берег расступающейся толпы, почтительных поклонов и сдергиваемых картузов, — берег, завоеванный флотом… Вот он провожает юношу в море, посылая ему последним приветом женскую грудь, обтянутую шелком. Вот он ждет его возвращения, напоминая о себе дальними огоньками маяков, похожих на цветные лампочки над столиками «Фении», вот он дразнит еле различимыми в бинокль усадьбами и домами, сладкая жизнь которых никогда не будет известна моряку. Вот он встречает его на граните пристани, как Колумба, в сотый раз открывающего полную неожиданностей Америку, и кидает все свои радости к его ногам. За спиной юноши — суровое море, могучие корабли, тяжелый и прекрасный устав стального монастыря, блеск, власть и сотни подобных ему властелинов флотского берега. Их губы целовали жесткую сталь переговорных труб, их пальцы сжимали рукоятки приборов, их глаза видели сухую или мокрую смерть, их уши слышали плотный грохот боя. Они хотят берега, жизни, женских губ и мягкой ткани на мягкой груди, — и это будет наше, ибо кто посмеет отказать нам, хозяевам-завоевателям и защитникам флотского берега!..

— Ну-ка, Юра, в сторонку, — сказал снизу голос Ливитина, и за штанину нетерпеливо подергали. — Пусти, скоро тревога!

«В сторонку»! Еще целых три года в сторонку! Три года ждать этого бесспорного права чувствовать себя хозяином великолепной и пленительной жизни!.. Юрий повернул штурвальчик, перископ уперся в невыразительную воду, и женщина в трико навсегда исчезла из его жизни.

В башне было ярко-светло и тихо, как в операционной. Внутри этого слитка стали, застывшей в причудливых формах траверзной брони, площадок и колодцев, бело-синие матросы были невесомыми и бесшумными. Серая и огромная, как свисающий зад слона, казенная часть орудия непрерывно и чуть заметно двигалась вверх-вниз в ярко освещенном колодце башни, в котором блестящие рельсы зарядника крутым изгибом американских гор проваливались вниз, в зарядное отделение. Казалось невероятным, что этот толстый непонятный обрубок, опутанный проводами, продолжается там, за башней, стройным и легким устремлением безупречно сужающегося ствола.

Человеческая мысль была уплотнена здесь в движущуюся сталь, одухотворенную нервной энергией электрического тока. Движение трех тысяч пудов почти разумной стали, точное до миллиметра, производилось квадратными мужицкими пальцами первого наводчика Кобякова.

Комендор Кобяков был приделан к орудию в качестве особого механизма, связующего стеклянную и стальную его части: он удерживал нить прицела на нижней кромке щита. Кроме того, он же нажимал ногой педаль, производя этим в канале орудия взрыв восьми пудов пороха.

В ожидании первого выстрела башней владела тревожная тишина, подчеркнутая непрерывным жужжанием моторов. Каждое пощелкивание приборов сжимало сердце Юрия, угрожая оглушающим грохотом залпа, и тогда он вскидывал глаза на Кобякова — не раскрыл ли тот уже рта? Но Кобяков, упершись правым глазом в резиновый ободок прицела и прищурив левый, наоборот, закусил губу, наводя орудие особо тщательно.

В ясном поле прицела на скрещении нитей сидел парусиновый щит. Деревянное его основание было сделано из огромных коряг, и в прицел был хорошо виден комель правого бревна, к которому был прибит первый шест. Такие же корни еще до службы Кобяков выворачивал на той пашне, за которую теперь присудили платить аренду. Кобяков тронул штурвал, и нить прицела легла на основание щита. От точности этой наводки зависело облегчение работы отца: после удачной стрельбы первые наводчики получали от Ливитина по рублю. Сто девять рублей долга Засецкому надо было собирать всеми способами.

Между тем Засецкому, помещику, деньги требовались немедленно. Хотя директор Дворянского банка, где было заложено имение, и был с Засецким на «ты», но отсрочить уплату процентов за ссуду не мог — Казенная палата требовала скорейшего оборота денег, чтобы уплатить торговому дому «Джерс энд компани» за хлопок, из которого была сделана вата, превращенная сложной химической обработкой в порох, поставляемый казенными заводами для флота.

Таким образом получилось, что неизвестный для Кобякова круг обращения денег замкнулся в кормовой башне «Генералиссимуса» и что Кобяков, нащупывая ногой педаль, готовился сжечь в канале орудия среди многих тысяч и те самые сто девять рублей, которые были необходимы ему, чтобы не разорить хозяйства.

Вдруг башню рвануло вбок и что-то больно ударило Юрия в плечо. Пошатнувшись, он заметил испуганное и растерянное лицо гальванера, схватившегося за рубильник. Лязг, грохот, звон, шипенье наполнили башню. Из провала стремительно поднялся зарядник, громадный, как рояль, поставленный на ребро, догнал орудие и присосался к открывшейся уже его пасти, выпустив тотчас гремучую стальную змею, выпрямляющуюся на ходу в упругую палку. Змея втолкнула снаряд в канал орудия и быстро побежала обратно. По дороге она задела за выступ медного ящика над лотком, и оттуда, хлопнув дверцей, вывалился шелковый цилиндр полузаряда. Змея ринулась вперед, загнала его в дуло и на обратном пути выронила в лоток второй полузаряд; коротким, уже сердитым ударом она вбросила и его в канал и, громыхая и лязгая, скрылась в своей норе, а зарядник стал падать вниз, в провал, так же стремительно, как появился. Замок вжался в орудие вкрадчивым извивом вползающего в землю червя, и в башне опять наступила тишина, подчеркнутая жужжанием моторов.

Стыдясь и смущаясь, Юрий только теперь понял, что это был выстрел, а не катастрофа: самого выстрела в башне не слышно, и рта раскрывать оказалось незачем. Все это произошло настолько быстро, что снаряд за это время еще не достиг щита.

Вылетев из дула орудия с превосходящей воображение скоростью одного километра в секунду, он, опережая звук выстрела, рождая свой собственный гром, подымался высоко в вечернее небо почти по прямой линии. Но неуклонная сила земного тяготения потянула его вниз, сгибая все круче и круче линию его полета. Он наклонился остроконечной головой к воде — раскаленный, громыхающий, бешено вращающийся объект сложной невидимой борьбы многих механических сил: взрыва пороховых газов, силы земного тяготения, сопротивления воздуха, наклона оси орудия, инерции корабля в момент залпа и собственного своего вращения. Сложение всех этих сил, заранее рассчитанное таблицами артиллерийской стрельбы, направило снаряд к щиту и швырнуло около него в воду. Вода всплеснулась на месте падения беззвучным светлым столбом серебряных брызг.

Брызги и точно были серебряными: этот великолепный фонтан стоил три тысячи двести рублей.

Но в мозгу лейтенанта Ливитина вставшие за щитом, как свечи, водяные столбы отложились свободным от красоты и стоимости артиллерийским представлением «перелет». Как вода, смачивающая строчки анилинового карандаша, заставляет их стать яркими и видными, так кровь, прилившая именно к тем извилинам лейтенантского мозга, которые хранили многолетние впечатления, образы и числа, составляющие сумму знаний о стрельбе, заставила их проступить отчетливо и ярко за счет всех иных, посторонних стрельбе, впечатлений. Сложные цепи условных рефлексов, созданных длительной тренировкой мозга, замкнули накороткую зрение и речь, освобождая мозг для решения более трудных вопросов. Поэтому три всплеска снарядов, вставших за щитом, мгновенно оформились в первую необходимую команду:

— Два меньше! Пять влево!

Гальванер защелкал передающими приборами, установщики прицелов изменили данные, и три Кобяковых вновь навели иначе приподнятые и иначе повернутые орудия на нижнюю кромку щита.

— Залп, — сказал Ливитин негромко, и, рванув башню коротким кругообразным движением, как встряхивают остановившиеся часы, с его губ скатились еще десять тысяч рублей.

Таким же свойством был наделен мальчик из старой французской сказки: при каждом слове из его рта вылетала блестящая золотая монетка. Слова лейтенанта приносили значительно больше прибыли, хотя, казалось бы, он не созидал, а уничтожал деньги. Но уничтоженные словом «залп» десять тысяч рублей мгновенно породили возможность создать новые порох, снаряды и орудия взамен разрушенных залпом. Во многих концах страны и мира неизвестные Ливитину люди приступили к действиям: начали продавать, покупать, нанимать рабочих, составлять чертежи, выдумывать формулы, получать или давать взятки. Доллары, марки, рубли, франки и иены — море разнообразных денег, взволнованное всплеском снарядов, вздрогнуло, заколебалось, ринувшись в крутящуюся воронку взорванных десяти тысяч рублей, спеша создать вместо них новые ценности. Разноязычные рабочие хлопка, руды, угля, стали, кислот, зерна и леса проработали еще одну минуту сверх того времени, которое требовалось им, чтобы окупить хозяйские расходы на поддержание их существования. Созданные ими за эту минуту ценности восстановили утопленные лейтенантом Ливитиным десять тысяч рублей, и часть этой прибыли докатилась до него в виде лейтенантского жалованья.

Таким образом, получилось, что и этот новый круг обращения денег, неизвестный Ливитину, замкнулся в кормовой башне «Генералиссимуса» так же, как и кобяковский, с той только разницей, что Кобяков, нажимая педаль, уничтожал свои деньги и от этого обеднел, а Ливитин, уничтожая чужие, богател.

— Поражение через тридцать секунд, автомат два с четвертью сближения! — скомандовал Ливитин. Щит попал в накрытие, и стрельба могла быть ускорена.

«Генералиссимус», описывая плавную дугу вокруг щита, вспарывал носом изнутри голубое полотно воды, отворачивая форштевнем белые края разреза и размалывая его обрывки винтами за кормой. Гигантское и великолепное создание крупной индустрии двигалось по воде, непрерывно расточая деньги. Они вылетали из орудий в желтом блеске залпа, стлались по небу черными вздохами дыма из труб, растирались подшипниками в текучем слое дорогого заграничного масла, крошились, как в мясорубке, лопатками мощных турбин. Деньги таяли в воде, ибо корабль этот, выстроенный для защиты рублей от долларов и франков, устарел еще до спуска своего на воду: за время его постройки доллары и марки отлились в лучшую броню и лучшие орудия, против которых этот корабль уже не годился. Но сейчас, ослепленный собственной мощью, он громыхал залпами, медленно раскачиваемый силой отдачи своих орудий, величественный и огромный, как боевой слон.

Юрий, оглушенный грохотом, восхищенный и подавленный зрелищем стрельбы, раскрыв в полуулыбке рот, смотрел на все блестящими от восторга глазами. Чудесная вещь стрельба! Он начинал понимать то почти нежное чувство, с которым Николай всегда говорил о башне. Жаль, что так скоро кончается!..

Стрельба окончилась быстро. Одетые в форменки мужики и мастеровые, из которых каждый в своей личной жизни считал огромной суммой четвертной билет, за одиннадцать минут выкинули в воду полтораста тысяч рублей и по отбою вышли на палубу с равнодушным видом людей, которые закончили положенную им работу.

Стрельба оказалась удачной, и на мостике было весело. Корабль повернул в Гельсингфорс. Солнце спустилось к воде, зализывая длинными теплыми лучами шестьдесят восемь ран, нанесенных морю. Лейтенант Греве, сощурившись, посмотрел на безвредный сейчас для глаз красный сплюснутый диск.

— Повоевали — и за щеку! — сказал он Бутурлину. — К десяти на яшку станем, штурманец? А то у меня вечерок сорвется, нынче у Власовых на лужайке детский крик.

— Что-нибудь вроде, — ответил Бутурлин, вынимая из ушей вату, — полтора часа ходу, поспеешь…

Юрий забрался на сигнальный мостик. Оттуда море казалось огромным. Небо, исполосованное полетом снарядов, обильно точило теплую кровь заката. Вольный и прохладный воздух, чуть горчивший запахом дыма, расширил его легкие. Он вздохнул свободно и счастливо и в невольной потребности общения сказал сигнальщику, проворно натягивавшему на поручни снятый на время стрельбы обвес:

— Вечер-то какой, роскошь!

— Чего изволите, господин гардемарин? — не расслышав за шумящей парусиной, с готовностью спросил тот.

— Посмотри на закат, говорю… не видишь?

Сигнальщик бросил обвес и обеспокоенно повернулся к солнцу, подняв к глазам бинокль. Он провел им по горизонту, отыскивая, что именно привлекло внимание гардемарина. В бинокле алое поле дрожало и переливалось, вода мягко сливалась с небом в примирительном одноцветье, и ничего не было видно. Зато правее заката сигнальщик увидел то, что требовалось, и, отняв бинокль от глаз, с уважением посмотрел на Юрия.

— Так точно, адмирал идет, — сказал он и побежал на крыло мостика к сигнальному кондуктору.

Корабли сблизились быстро. Флагманский линкор шел на юг, полоща в закате контр-адмиральский флаг. На «Генералиссимусе» сыграли большой сбор, люди быстро выстроились по борту. Лейтенант Греве встревожился.

— Что ему надо в море в субботу? — сказал он вполголоса Бутурлину. — Не к добру старик заплавал, ей-богу…

Флагман разошелся с «Генералиссимусом» в полумиле; на фок-мачте его болтался полосатый флаг.

— Вашскородь, на адмирале «он» — «следовать за мной!» — прогудел сверху голос сигнального кондуктора.

— Лево на борт, — сказал командир, не удивляясь.

Корабль, зашипев кормой и раздавливая ею подбегающую к борту воду, легко повернул на обратный курс и вступил в кильватер адмиралу, привязанный к нему молчаливым приказанием. Гельсингфорс и все, что ожидало в нем лейтенанта Греве, осталось за кормой. Греве спустился с мостика и пошел на ют, задрав по дороге ударом сложенных пальцев чехол фуражки сзади, образовав из нее род поварского колпака. Офицеры на юте засмеялись. Такое положение фуражки обозначало: «недоволен начальством».

— Господа, Гревочка бунтует, — сказал Веткин, бросая папиросу в обрез (офицерам курить на юте разрешалось).

— Старый дурак, — пожаловался Греве с искренним огорчением. — Ну куда он к черту повел? В Ревель?

— Гревочка, пути начальства неисповедимы, — сказал Веткин примирительно. — Учитесь властвовать собой: ваше свидание не состоится! Пойдем лучше пить коньяк, я выиграл с батюшки, он утверждал, что адмирал оставит нас в покое.

— Пойдем, — сказал Греве обреченно, — здесь уголь сыплет.

Палуба хрустела от угля, выкидываемого с дымом из труб. В кочегарке выла вентиляция, и через определенные промежутки времени раздавался звонок. Тогда кочегары распахивали топки, и жар разливался по палубе горячей, вызывающей пот волной. Езофатов, стоя боком к топке и защищая лицо привычным поворотом головы, швырял очередные лопаты угля на ломкий пласт раскаленного жара. Топка захлопнулась, и Езофатов выпрямился.

— Время сколько там, Вайлис? — спросил он, осторожно обтирая обратной стороной ладони рассеченную утром щеку.

— Около десяти, наверное.

— Когда якорь кинем, не знаешь?

— У меня была глупая тетка, — сказал Вайлис, помолчав и ловко вытащив из глаза черным пальцем угольную порошинку. — Она умерла от любопытства. Она все добивалась узнать, которого числа будет второе пришествие…

— О чем ты мелешь?

— Откуда я знаю, деревянная башка? Позвони по телефону господину старшему механику!

— А куда идем-то? Обратно уже?

Вайлис даже не ответил, всматриваясь в водомерное стекло. Кочегарка не имеет направления. Она имеет только время, измеряемое звонками топочного уравнителя и числом подбрасываемых лопат. Корабль может стать на якорь, может идти в Америку, может идти ко дну, — кочегарка узнает об этом последней. Глупые вопросы!..

В двенадцать часов ночи четвертое отделение кочегаров сменилось. Усталые и злые, они поднялись в жилую палубу; койки уже висели рядами в зеленом свете ночных ламп, и воздух был тоже ночной: жаркий, вонючий, сытный.

Вайлис, вымывшись в бане, вышел наверх покурить. Корабль стоял на якоре, молчаливый, огромный, неподвижный. Берегов в неясной мгле майской ночи не было видно. Вода была светла. На ней равномерно вспыхивала зеленая мигалка бакана, справа горел красноватый огонь маяка, слева угадывалась громада такого же корабля, и высоко в небе горел адмиральский огонь. Название этого места было неизвестно. Не все ли равно? Ничто не меняется от того места, где стоит корабль.

Ночь пела жужжанием вентиляторов, звоном стекающей где-то за борт воды, с берега тянул легкий печальный аромат северной весны.

— Не спится, небось? — сказал кто-то рядом.

Вайлис обернулся и, всмотревшись, узнал Тюльманкова, комендора четвертой роты. Их связывали полуприятельские отношения, зародившиеся тут же на баке: Тюльманков заинтересовался как-то, увидав Вайлиса на баке с книжкой. Книжка была из судовой библиотеки и называлась «Оборона Севастополя в рассказах героев», и Тюльманков стал смеяться, что Вайлис читает чепуху; все обещал дать какую-то книгу про настоящее, да так и не собрался.

— Я слышал, ты нынче Гадюку срезал? — сказал он вопросительно, потянувшись за огоньком. — Молодец, так ему и надо! Жаль, что ты ему ряжку не свернул!

Вайлис пожал плечами.

— У меня мозги еще в порядке, я знаю, что это бывает. Товар не стоит свечки!

— Жалко, ты нас не предупредил, — сказал Тюльманков медленно. — В случай чего, матросы поднавалились бы… Плавала бы теперь Гадюка за бортом! Ты как своих-то подбил на претензию? Кочегары ваши ведь не разбираются.

Вайлис потушил трубку.

— Не знаю, чего ты от меня хочешь. Я их не подбивал, они сами начали. Надо спать идти!

— Постой, голова! Чего боишься? Момент тут серьезный. Тебя ж судить будут… Надо кой о чем потолковать.

— Нечего толковать, Тюльманков, — сказал Вайлис упрямо, — пускай судят, ко мне придраться не за что. Суд покажет правду.

— Судил волк козу, а потом слопал! — усмехнулся Тюльманков. — Дурак ты, Вайлис, надо своим умом жить!

— Я чужого и не прошу, — сказал Вайлис, вставая.

— Да ты постой, чудило! Сядь! Слушай.

Вайлис неохотно сел. Тюльманков, негромко и все время оглядываясь, изложил свою мысль. Надо, чтобы Вайлис и все кочегары всюду рассказывали матросам, что вместо справедливого разбора Гадюка чуть не избил. Надо, чтобы возможно больше матросов поняло, что суд загубит людей, хотевших правды. Надо просить всех заступиться и не выдавать на расправу, для этого, когда будет суд, Вайлису выбежать на верхнюю палубу с криком «ребята, спасайте». Тогда подымутся известные Тюльманкову матросы и увлекут остальных, все перебьют офицеров и подымут красный флаг. На других кораблях будут уже этого ждать, и по этому сигналу…

Вайлис встал, не дослушав.

— Один теленок собрался скушать волка, — сказал он сердито, — он подбил все стадо. Все были очень храбрыми, как ты, и кричали, что их много. Волк прекрасно пообедал в этот день. Прощай! Не замешивай меня в такую сказочку, у меня никогда еще не гулял в голове сквозной ветер. Нам с тобой на каторгу не по пути. В позапрошлом году такие, как ты, довели матросов до виселицы. Ищи себе поглупее.

Тюльманков остался сидеть, попыхивая папироской. Потом он швырнул её с размаху в обрез; просияв огненной дугой, она, зашипев, погасла.

— Эх, и народ же кислый! — сказал он вслух и пошел в корму, в четвертую роту. На шканцах из открытого люка кают-компании мягко звучал рояль. Тюльманков наклонился над люком; в ярком розовом свете, падавшем сбоку, отливал пушистым ворсом темный ковер, и на нем резко выделялись четыре пары ног в белых брюках, вытянувшихся из кресел. Туловищ сидевших не было видно, но ноги, сиявшие, как белый четырехконечный крест, были успокоенно-самодовольны. Между восемью подошвами замшевых туфель взгляд Тюльманкова завертелся бомбой, готовой взорваться; он просунул голову дальше, и от этого штаны облепили зад. Именно по этому туго обтянутому заду горячо щелкнула цепка. Тюльманков откинулся.

— Засматриваешь? Куда засматриваешь? Это тебе тиятр? — сказал вахтенный унтер-офицер негромко, чтобы не слышали в люк.

Он проследил за Тюльманковым, пока тот добежал до трапа, и тогда положил дудку в карман, прислонившись к люку и слушая музыку, покачивая в такт головой и играя на груди цепочкой дудки. Эта вторая дудка была принята с вахтой и служила только для свистка.

Ночь яснела, свежея, и порой вздыхала легким ветерком. Море лежало прекрасной светлеющей гладью, и с берега тянул печальный аромат северной весны. «Генералиссимус» спал, слушая позднюю музыку лейтенанта Греве, тоскуя, негодуя, пугаясь тихих унтер-офицерских шагов, набираясь сил для нового дня недели.

Наступал день седьмой, воскресенье — день, посвященный отдыху, веселью и общению с богом.

Глава шестая

Побудка была на полчаса позже — в шесть. Корабль опять облили водой, протерли мылом с песком, выдраили медь, матросов переодели в черные брюки и в форменки. Флаг подымали с церемонией, на адмиральском корабле играл оркестр. Матросы стояли сине-бело-черным фронтом, влитым в палубу ровно и неподвижно, как стойки поручней за ним. Кричали лающее приветствие и провожали глазами рыжие свисающие командирские усы. За командиром шел Шиянов; у восьмой роты он занервничал. Но кочегары ответили, как все, громко, весело, отрывисто. В восемь пятнадцать командир съехал к адмиралу.

Боцман Нетопорчук любил праздничные дни: корабль сиял, как стеклышко, и во всем чувствовалась особая торжественная приподнятость, особенно если солнце было, как сегодня, ярким и веселым. После подъема флага он спустился в каюту.

Строго говоря, это был обыкновенный железный шкаф, четыре шага в длину, три в ширину, иллюминатора нет, свет электрический, воздуха тоже нет, вентиляция искусственная; правая стенка шла под крутым наклоном — каюта была построена под трапом в кочегарку.

Внутри этого железного шкафа для человека стоял тоже железный шкаф для вещей, а в нем, по старой матросской привычке, Нетопорчук держал свой деревянный сундучок. Он вынул его из шкафа, достал носовой платок — нынче праздник. Сундучку — пятнадцатый год, сделан он тоскливой зимой новобранства, первой флотской зимой Нетопорчука. На внешней стороне крышки положена на клею хитро сплетенная сетка из парусной нитки; в центре топовый узел, напоминающий четырехконечную звезду, а от него лучами расходится узор из рыбацких штыков с двумя шлагами, лучи переплетены выбленочными узлами; рамка сетки — из полосок фигурного мата. Работа равно красивая, как и кропотливая. Но в первые годы службы вечера пусты и медленны, и в строгой симметрии узлов, в чистоте плетенья навсегда захоронена молодым матросом, потом марсовым, унтер-офицером, а потом боцманматом и боцманом Пахомом Нетопорчуком — навсегда завязана им в узел вся жалость к себе, молодому парню, вся когда-то сосавшая тоска по глухой зеленой деревне. Далека деревня, и никого в ней нет. Был пастух — сирота Пашка, да не стало…

На внутренней стороне крышки наклеены картинки, одна к другой вплотную, впритык, — получается целая картина. Крышку заклеил Нетопорчук уже давно, дальше клеить некуда. Картинки флотские, настоящие, любит крышку боцман. Слева с угла — батарея порт-артурская «Тигровый Хвост», стреляющая по неправдоподобно близким японским миноносцам. Рядом на открытке — гибель «Стерегущего», где матрос открывает левой рукой кингстон, а правой крестится, — герой-матрос, и фамилия внизу. Потом — портрет царя в мундире капитана первого ранга. Рядом водолаз, в скафандре, сидит на дне океана, рыбы кругом плавают, а на коленях водолаза — голая русалка с хвостом. Потом — мост меж двух башен, большой мост через Темзу-реку — память о Лондоне; за границу ходили, Нетопорчука — за рост — из Портсмута со взводом матросов в Лондон возили на свадьбу короля какого-то. К мосту баба приклеена, какая баба — кто её знает? — подарил лейтенант барон Фитингоф, когда у него Нетопорчук в вестовых был, — голая баба и красивая, в зубах цветок.

А пониже — настоящая картина, в красках: сидит матрос на бульваре с нянькой, нянька пышная, млеет, ребенок в коляске откатился, в голос ревет. А матрос рукой обнял, взасос няньку целует, усы у матроса черные, форменка глаженая, фуражка — хлеб резать можно, такие поля острые. Сам другой рукой подбоченился, целуется, а глаз влево косит: там солдат идет — крупа. Солдат невидный, робкий, серый, — армия. И подпись: «Матросы всегда впереди». Нетопорчук сам до женского пола робок — обидел бог рожей и характером: нос картошкой, лицо в рытвинах, усы рыжие, с подпалинами, а характер застенчивый, — какая тут нянька! Но картинка ему нравится, — флотские всегда впереди, не он, так этот с черными усами, все равно — матрос…

Крейсер «Олег» наклеен, на волне снят, волна громадная, полкрейсера накрыла; ахнуть можно, а снято из иллюминатора у самой воды, хитро снято, оказывает, будто волна такая и крейсер храбрый. Ну, конечно, и «Генералиссимус» висит в двух видах — с борту и с носу. На втором году сверхсрочной и сам Нетопорчук снялся — нашивки получил. Сидит на стуле, пальцы на коленях растопырил, глаза вытаращил, грудь колесом, а рожу сменить бы у баталера, рожа незавидная, не любит Нетопорчук своей рожи, наклеил потому, что посылать некому и место было.

В сундуке уложено все аккуратно, к месту: слева выгородка, а в выгородке нитки, иголки, пуговицы, матросу некому штопать да латать, сам матрос за одеждой следит; чистоля баночка, завернутая в ветошь, и гербовка, досочка такая с вырезом — пуговицы чистить. Рядом воткнута в колечко, сплетенное из волоса, вставочка с пером. Писать приходится часто — не письма, письма писать некому, — записки шкиперам на соду, мыло, тросы. Пишет их Нетопорчук медленно, ухватив ручку, как свайку, во все пять пальцев, и почерк получается корявый. Вчера вон лейтенант Веткин смеялись, как он дознание подписывал: «Язык, говорят, спрячь, ишь, ребеночек с усами». Конечно, господа пишут быстро, буквы у лейтенанта выходили красивые. Один только раз он их почиркал — это когда Нетопорчук никак не мог вспомнить, кричал ли Вайлис после подъема флага «не расходись, претензию заявим». Нетопорчук почтительно объяснил, что он сразу ушел от кочегаров в корму и ничего такого не слышал. Лейтенант стали сердиться, и у Нетопорчука заскочили мозги: когда офицер кричит — теряешь всякое соображение и говоришь: «Так точно, вашскородь». Тогда все пошло хорошо до конца, и лейтенант Веткин прочли вслух, что он показал. Нетопорчук слушал, удивляясь, как складно он, оказывается, разговаривал, но в одном месте попросил перечесть:

«…когда же был сыгран „исполнительный“, то кочегары хотели разойтись, но Вайлис, выйдя вперед, кричал: „Не расходись, братцы, заявим претензию, не дадим над собой издеваться, команда нас поддержит“».

— Никак нет, вашскородь, я такого не слышал, — сказал Нетопорчук, набравшись смелости, — так что я докладал вашему высокоблагородию, что как, значит, подъем флагу был, я сразу на ют ушел. Там приборка же задерживалась, вашскородь!

Вот тут лейтенант и стали чиркать и ругаться. Но Нетопорчука не собьешь: он твердо знал, что офицеру врать в глаза нельзя, этому учили еще с новобранства — «начальству всегда говори правду», — на это он и присягу приносил. Так и вычеркнули эти слова, хоть и обругали старым болваном.

Вся эта история с дознанием вывела Нетопорчука из равновесия. Выходило так, что, если бы он дал кочегарам добежать до люка, никакой бы кутерьмы не получилось. Но, с другой стороны, он никак не мог согласиться, что тогда он сам был бы прав. Подъем флага — вещь священная, никакого шевеления не должно быть, а они стадом… Непорядок!

Однако все же что-то подсасывало изнутри, в голову лезли разные мысли и даже непривычно мешали вчера заснуть, пока Нетопорчук не догадался, в чем тут дело. Дело было в нарушении устава. А устав кочегары нарушили тем, что отказались разойтись из фронта, и здесь Нетопорчук был уже решительно ни при чем. Устав — не шутка! На то он и устав, чтоб его исполнять. Какая же служба будет, если каждый будет делать то, что ему нравится? Глядишь, весь корабль развалится…

Дверь открылась без стука, и всю ширину её заполнил белый китель. Нетопорчук привычно вскочил, но — потом улыбнулся почтительно. Это был не офицер, а кочегарный кондуктор Овсеец, Осип Осипович.

— Здравствуй, Пахом Егорыч, — сказал Овсеец, протягивая огромную мясистую ладонь. — По вашей боцманской части к вам старший офицер прислал.

Он говорил в нос, сильно сопя. Офицерский китель с неофицерскими погонами сидел на нем мешком, а под офицерской фуражкой (тоже с неофицерской кокардой) лоснилось сытое и жестокое лицо с бравыми усами. Такими и были кондукторы, среднее корабельное сословие: ни офицеры, ни матросы.

Овсееца Нетопорчук знал мало. Кондукторы держались от команды отдельно, снисходя лишь к особо уважаемым унтер-офицерам — к таким, которые сами метили дослужиться до этого чина. Да и был Овсеец чужой специальности, ронять перед ним боцманское звание не приходилось.

— Шланги опять затребовались, Осип Осипович? — спросил Нетопорчук солидно, однако все же встав.

— Линя шестипрядного отпусти, сажен двадцать.

Нетопорчук насторожился.

— Для какой это надобности?

— Надо — и все тут, — сказал Овсеец уклончиво и засопел в усы. — Приказание такое.

Нетопорчук задумался. В кочегарки тросы и штерты давать — что в топку бросить. А шестипрядный линь на чистое дело нужен, на шлюпки, на фалрепа…

— Смоленого, может, Осип Осипович? Вы же все равно загадите…

Овсеец засопел чаще, и ладонь его сама сжалась в кулак. Со своими кочегарными унтер-офицерами разговаривал он иначе, но с боцманом требовалась дипломатия, а к ней Овсеец не привык.

— Ты, Нетопорчук, не кобенься. Приказано — стало быть, давай. Или иди к старшему офицеру, он тебя погладит. Дело экстренное.

Имя старшего офицера подействовало.

— Так пришлите в тросовую кого, выдам, — сказал Нетопорчук неохотно.

— Идем вместе, сам возьму, — буркнул Овсеец, и они вышли из каюты.

В церковной палубе уже налаживали церковь. Машинный унтер-офицер Кузнецов сдержанно покрикивал на матросов, осторожно расставлявших иконостас. Он был из щитов, покрытых иконами, весь на скобах, шарнирах и болтах, — удобный, быстро собирающийся и не занимающий много места. Минный унтер-офицер Пилебеда, отступив в глубину палубы, раздувал кадило, крутя им в воздухе, как бросательным концом.

Кадило вдруг вызвало в Нетопорчуке неожиданную ассоциацию: вчера в тросовую вернули старый бросательный конец, которым вполне можно было заменить требуемый Овсеецом новый линь. Нетопорчук ухватил за рукав проходившего матроса:

— Куда идешь?

— Так что по своему делу, господин боцман!

— Какое свое дело?

— В гальюн, господин боцман, до обедни управиться…

— Обождешь. Беги в носовую шкиперскую, марсового Тюнина, чтобы в тросовую яму бежал. Скажи, боцман кличет.

Кострюшкин с места взял ход, чтобы поспеть в шкиперскую и в гальюн. Он бежал со всех ног по чистым кубрикам и, перескакивая высокий комингс двери, споткнулся, согнулся почти до палубы, стараясь удержаться на бегу, и со всего разбега ударился головой во что-то мягкое и обширное. Сверху охнуло басом.

Кострюшкин обомлел: поп.

Отец Феоктист тучен, медлителен и злопамятен. Он смотрит на матроса гневно, раскрыв от боли рот. Скажет ротному — настоишься потом под винтовкой. Кострюшкин — матрос лихой, хитрый и соображает быстро. Он сложил руки лодочкой и, оставшись в невольном поклоне, сказал раньше, чем успел что-либо вымолвить отец Феоктист:

— Благословите, батюшка!

Батюшка закрестил его торопливо мелким привычным крестом, а губы сами выпустили слова, которые невольно может вышибить из человека удар в живот:

— Ох, мать в перемать, в перемать мать, бог благословит, во имя отца и сына и святого духа…

Потом он отнял левую руку от губ Кострюшкина, погладил ею живот и спросил подозрительно:

— Чего тебе вдруг благословляться приспичило? Как фамилия?

— Раб божий Никифор. Помолитесь, батюшка, день рождения мой нынче.

Ответ дипломатичен и сразу ставит вещи на свои места: священник духовный отец, матрос — духовный сын, при чем здесь фамилия?

Отец Феоктист посмотрел на Кострюшкина испытующе: смеется матрос или нет? Но голос у Кострюшкина умильный, лицо елейное, только в глазах прячется матросская хитринка, беспроигрышная и смекалистая, рождённая двухлетней школой уверток и самозащиты. Отец Феоктист покачал головой и изложил матросу краткое поучение, стараясь, чтобы оно было доступно понятиям слушателя и чтоб имело на него благодетельное, нравственное влияние, как требует того Морской устав в главе пятнадцатой раздела третьего:

— Дурак, прости господи, бежишь, как очумелый! Ты мне печенку сдвинул.

— Простите Христа ради, батюшка, споткнулся!

— Споткнулся. А ты не спотыкайся. Ну, ступай, бог простит.

Кострюшкин смиренно отошел и опять пустился рысью. Бог-то простит, а вот простил ли бы ротный командир, если бы батюшка пожаловался, — бабушка надвое сказала. Кто же виноват, что поп вышел из бортовой выгородки, где, опять-таки по требованию устава, ему отведена каюта по соседству с помещением для команды, дабы быть доступнее к ней?

Батюшка посмотрел ему вслед и перешагнул комингс церковной палубы, распахнув рясу. И тотчас же густой голос Пилебеды приветствовал его лучшей музыкой:

— Смирно!

К отцу Феоктисту вернулось хорошее настроение. Команды «смирно» ему не полагалось, но она была заманчива и приятна.

— Вольно, братцы, — сказал он сочным баском, помахивая рукой, и прошел к алтарю. Склянки пробили девять часов.

Наверху и в кубриках запели горнисты, и команда начала собираться в церковную палубу. Потом пришли офицеры и последним — командир. Он кивнул головой на вопрошающий взгляд отца Феоктиста, и служба началась.

В палубе было душно. Сотни людей, скученных в плотную массу потных тел, не слышали слов священника, вязнущих в духоте низкого помещения.

Старший офицер, стоявший впереди шеренги офицеров, посмотрел на часы и, шагнув вперед, тихо обратился к командиру. Рыжие усы тоже наклонились к часам, и коротко остриженная голова командира утвердительно кивнула. Шиянов, быстро перекрестившись, прошел мимо алтаря и осторожно, не стуча каблуками, поднялся по трапу наверх.

В другом конце палубы кочегарный кондуктор Овсеец, увидев мелькнувшие над алтарем ноги старшего офицера, тотчас тронул за плечо впереди стоящего матроса.

— Слышишь, передай вон туды, — сказал он шепотом. — Кочегара Езофатова в восемнадцатый кубрик, чтоб бегом!

Езофатов, обернувшись, посмотрел назад; Овсеец качнул ему головой к выходу, и Езофатов, хмурясь, пробрался через ряды и вышел из церковной палубы. Он пошел по безлюдным кубрикам, вздыхая и молча поминая всех святых: опять дознание, наверно, вот же волынка идет, таскают, таскают…

Восемнадцатый кубрик был в самой корме, под офицерскими каютами. Люк в него был между кают-компанейским коридором и коридором офицерского отсека. Езофатов согнулся, бойким матросским навыком прогромыхал по трапу вниз, — и сердце его сжалось.

За столом в караульной форме — с шарфом и револьверной кобурой — сидел мичман Гудков. Двое кондукторов, тоже с кобурами, надетыми на белые кителя, стояли за ним. Езофатов оглянулся на трап: у трапа замерли шесть унтер-офицеров с винтовками.

— Пойди сюда, — сказал мичман Гудков нервно. — Фамилия? Деньги при себе есть? Клади сюда!.. Сядь!.. Подожди тут!..

Через минуту в кубрик, так же отбивая каблуками четкую флотскую дробь, вкатился Афонин и побледнел, потом Венгловский, Матюшин, Вайлис, — все они падали в кубрик, как рыбы в садок, падали и застывали в тяжкой неподвижности. Разговаривать не давали, в кубрике стояла нервная тишина, нарушаемая лишь отрывистыми возгласами мичмана Гудкова после каждого громыхания ног по трапу:

— Фамилия? Деньги есть?..

Капитан второго ранга Шиянов, выйдя на пустынную палубу, принял вахту лично, как это бывает во время боя или авральных работ. Он отослал вахтенных матросов на бак и поставил к люкам унтер-офицеров. Они застыли над ними в готовности загнать обратно в палубу каждую любопытную матросскую голову.

С адмиральского корабля к левому трапу «Генералиссимуса» подходили два паровых катера с баркасами на буксирах. Пустые баркасы, задрав носы (как вытягивают морду лошади, привязанные сзади катящейся телеги), шлепали об воду круглыми своими бортами; на банках в молчании сидели матросы, поставив винтовки меж колен; штыки винтовок блестели, покачиваясь от толчков буксира. Легко стукнув, катера подбросили баркасы к трапу и, заклокотав задним ходом, закачались у борта на собственной волне.

Два лейтенанта и два мичмана с саблями и револьверами, как на параде или в карауле, вышли на палубу и, коротко поговорив с Шияновым, откозырнули и вывели своих матросов из баркасов. Они провели их через нижнюю дверь, не подымая на верхнюю палубу, прямо в офицерское помещение и расставили шпалерами по коридору до восемнадцатого кубрика. Все это делалось негромко, без шума, — может быть, потому, что молитвенный флаг, развевавшийся на мачте, воспрещал, согласно уставу, громкие команды и шум на верхней палубе из уважения к божественной литургии, происходившей внизу.

Один за другим, так же бесшумно и быстро, вдоль шеренги матросов с чужого корабля спустились в шлюпки тридцать два кочегара. Цепь штыков, сворачиваясь вслед за ними, опять заблестела на баркасах. Лейтенанты, пожав Шиянову руку, сбежали по трапу, старшины баркасов скомандовали: «Встать!» Баркасы колыхнулись, и катера, поочередно описав плавную дугу, пошли к адмиральскому кораблю, поблескивая трубами и штыками.

Шиянов вынул платок и провел вчетверо сложенным его уголком за воротником кителя. Унтер-офицеры отошли от люков. Овсеец повертел в руках нарезанный на куски бросательный конец и передал его одному из шести унтер-офицеров.

— Возьми, кинь в мусорный рукав. Не потребовался. Тихие были.

Они посмотрели друг на друга и засмеялись.

Рыжие усы командира дрогнули, и тяжелый взгляд его вопросительно остановился на Шиянове, когда тот, осторожно ступая по трапу, показался рядом с алтарем. Шиянов чуть наклонил голову успокоительно и, став на свое место, перекрестился и вынул часы: служба должна идти по-флотски, а «иже херувимы» — половина обедни — запоздало на три минуты. Все должно иметь свой порядок на военном корабле, и господину богу почтительно, но твердо предлагалось уложить пролитие своей благодати в рамки, отведенные для того судовым расписанием. Шиянов подозвал к себе глазами унтер-офицера Пилебеду, прислуживающего в алтаре. Пилебеда ходит на цыпочках, истово и торжественно. Он склонил свою бритую начисто голову к губам старшего офицера.

— Скажи Кузнецову, чтоб быстрей пели. Тянет!

Пилебеда кивнул головой, — во время богослужения не рявкнешь «есть», и на цыпочках же отошел к Кузнецову, машинному унтер-офицеру. Кузнецов, добровольный регент, любит хор и благолепное пение. Он, полузакрыв глаза, слушал, как первый голос мягко выводил мелодию, — стараниями Кузнецова хор на «Генералиссимусе» превосходный. Пилебеда подошел к нему с той торжественной медлительностью, которой требует благолепие службы, и прохрипел ему на ухо:

— Старший офицер приказали не чикаться… Давай полный! Тянешь…

Кузнецов, пробудившись от музыкального транса, испуганно кивнув хору, взмахнул руками. Херувимы приобрели ускорение столь заметное, что в шеренге офицеров замелькали улыбки: опять батя будет за завтраком сердито утверждать, что торопливость пригодна только при ловле блох. Темп хора подхлестнул и отца Феоктиста, и он, смотря сбоку на рыжие усы командира, ускорил свои протяжные возгласы, вызвав этим легкую усмешку на губах старшего офицера.

Юрий стоял среди офицеров, тяготясь духотой и скукой: посещению церкви он подчинялся, как некоторой неизбежности, проистекавшей в детстве — от нежелания огорчить мать, а в корпусе, где в церковь водили фронтом, как в баню или на гимнастику, — от прямого приказания. Он давно выучил церковную службу наизусть, чтобы в любой момент знать, сколько минут осталось до конца. Поэтому он одобрил распорядительность Шиянова: обедня пошла к концу, как призовой вельбот к финишу. Но, чувствуя за своей спиной матросов, он крестился в положенные моменты: не следует оскорблять веры матросов — им молитва в конце концов дает какое-то удовлетворение — посмотреть хотя бы на Нетопорчука (фамилию которого Юрий отлично запомнил после случая с кальсонами).

Нетопорчук слушал обедню внимательно и строго. Отношения его с богом были несколько условными: молиться ему, собственно, было не о чем; утруждать бога мелочными боцманскими делами было неловко, о семье и близких молить не приходилось, за неимением таковых. Поэтому из всей службы Нетопорчук ловил только три момента: просьбу ектеньи «о плавающих и путешествующих»; потом «взбранной воеводе», как молитву, близко касающуюся военного сословия, и, наконец, прямое и точное указание «о христолюбивом воинстве». Эти молитвы Нетопорчук поддерживал от себя широким крестным знамением и глубоким вздохом, убедительно смотря при просьбе о плавающих на образ Николы Мирликийского, который заведовал флотом, а при остальных двух — на святого Александра Невского, который сам был военным, а кроме того, числился покровителем «Генералиссимуса», поскольку графа Суворова звали Александр Васильевичем, почему образ этого военнослужащего святого висел во всех кубриках.

Обедня окончилась. Командир, поцеловав крест, проскользнул ловким, незаметным движением мимо руки отца Феоктиста (матросы должны были видеть этот несуществующий поцелуй смиренного христианина, а рука батюшкина — черт его знает, когда он её мыл?) и, поклонившись господам офицерам, отбыл в свое царственное уединение на корме. Неведомыми путями это мгновенно стало известным вахтенному начальнику, и молитвенный флаг, белый с красным крестом, медленно сполз с мачты, обозначая, что на корабле вновь можно курить, громко командовать, материть в бога и святых апостолов и вызывать караул и оркестр для встречи лиц, коим это положено по уставу.

Офицеры поспешно поднялись наверх, прочищая легкие от спертого воздуха церковной палубы. С левого борта, рассекая штилевую воду узким и длинным телом, проходили два миноносца, беззвучно испрашивая сигнальными флагами позволения стать на якорь. Адмиральская мачта желтым квадратным флагом ответила: «Да, согласен, разрешается». Миноносцы, круто осадив задним ходом и вздымая белую пену, как пыль из-под ног осаженной на скаку лошади, одновременно прогремели якорным канатом.

— Пойдем посмотрим рубки, заодно покурим, там можно, — предложил лейтенант брату.

Они медленно пошли в нос. Матросы, чисто одетые, тихие и натянутые неловкостью праздничного безделья, уступали им дорогу. На баке играла гармошка, и кто-то танцевал, собрав кучу народу. Согласно статье 953 Морского устава, начальствующие лица «стараются поддерживать в команде бодрое и веселое расположение духа, для чего дозволяются на корабле разные игры, музыка и пение и (когда возможно) часть команды отпускается на берег». На берег в этой глухой бухте сойти было нельзя; поэтому тотчас после обедни была дана дудка: «Команде песни петь и веселиться!»

Палуба уже просохла, и её матовая белизна резко подчеркивалась черными блестящими струйками смолы, заполнившей пазы досок. Серо-голубая краска башен и надстроек блестела, как эмаль. Медь горела солнечным блеском на приборах, на поручнях трапов, медью окованы самые ступеньки трапов, из меди сделаны колпаки компасов, замки орудий, иллюминаторы кают, и даже в самом настиле палубы через каждые полтора шага вделаны медные планки от борта до борта. Медь сверкала здесь и там, порой вспыхивая нестерпимым для глаза ослепительным кружком отраженного в ней солнца. Солнце, поддерживая праздник, кинуло на «Генералиссимуса» все свои лучи, и он блестел и сиял палубой, медью, краской, матросскими форменками и бритыми до блеска щеками.

Низкий пустынный берег бухты подчеркивал своей унылостью праздничный блеск рейда — воды и кораблей. Но берег никогда не может быть приведен в такое же состояние великолепного порядка и чистоты, как море и военные корабли.

Белое облачко дыма вырвалось с правого борта адмиральского корабля, и хлопнул звук пушечного выстрела.

Юрий обернулся:

— Салют? С чего это?

Лейтенант оглянулся тоже. Пушечный выстрел мог означать многое: или начало салюта, или сигнал к шлюпочной гонке, или выговор какому-либо из кораблей, — мало ли что придет в голову празднично-скучающему адмиралу. Интонацию этому адмиральскому голосу придавал подымаемый одновременно с выстрелом сигнал, и лейтенант взглянул на мачту. По ней медленно полз наверх пестрый гюйс — тот самый, который развевался сейчас на носовых флагштоках кораблей, обозначая, во-первых, что они не ниже второго ранга, а во-вторых, что они на якоре.

— Гардемарин Ливитин, вы не наблюдательны. Что обозначает гюйс на фок-мачте?

— «Прорезываю строй, имею особое приказание», — ответил Юрий, щеголяя знаниями.

— Шляпа! На якоре — строй?

— Правильно!.. На якоре — заседание суда особой комиссии, — поправился Юрий, засмеявшись, и вдруг удивился: — В праздник — суд? Что у них там стряслось?

— Не у них, а у нас, — объяснил лейтенант, пропуская брата вперед на трап, ведущий на мостик. — Наших кочегаров судят за вчерашнее поведение.

— Быстро!

— Чего быстрей, служба налаженная. Мой Гудков в полном восторге. Шиянов его выбрал для доставки страшных преступников на адмиральский фрегат и попал в точку: это дело надо любить, как Гудков любит. Он с вечера пистолетами обвесился.

— А разве их уже отправили? Я и не знал…

— Вся команда не знает, для того и делалось, — сказал Ливитин наставительно и, толкнув дверь флагманской штурманской рубки, остановился, удивленно подняв брови.

В рубке, предназначенной для штабной прокладки во время пребывания адмирала на походе и обычно пустовавшей, оказались матросы. Они вскочили с кожаного дивана, поправляя фуражки. Ливитин узнал среди них рулевого боцманмата Кащенко, двоих своей роты — Тюльманкова и Волкового, остальные пять-шесть человек были ему незнакомы.

— В чем дело? — спросил он, нахмурясь. — Что у вас тут за сборище?

Кащенко, солидно кашлянув в кулак, неторопливо и почтительно объяснил:

— Картину, вашскородь, рисуем. Господин старший штурман дозволил в свободное время. Вот, извольте взглянуть!

На столе и точно стояла картина, поставленная на аккуратно подложенную старую парусину; рядом лежали кисти и краски. На картине «Генералиссимус», непомерно высокий и угрожающий орудиями, разрезал воду цвета синьки, выдавливая из нее белые колбаски, изображающие пену. Корма была еще только намечена, и там белел грязный холст со следами мучительных поисков поворота кормовой башни.

Кащенко, горделиво отставив пальцы с карандашом, смотрел на лейтенанта, ожидая оценки.

— Картина хорошая, — усмехнулся Ливитин, — но остальные чего тут крутятся? Тюльманков зачем?

— Так что он мне башню указывает, вашскородь, я над башней которое воскресенье бьюсь. А Марсаков вон портрет с Волкового срисовывает, бабе послать…

— Свет внизу ненормальный, вашскородь, — пояснил Марсаков с превосходством человека, владеющего тайнами искусства. — Настоящего тона никак не подберешь. Срисуешь его, а он потом драться полезет: почему на покойника похож…

Матросы сдержанно засмеялись, Ливитин улыбнулся тоже:

— Вы, художники, небось, курите тут?

— Никак нет, вашскородь, разве можно! — хором ответили матросы, уже повеселев.

Кащенко заступился:

— Они не нагадят, вашскородь, мы тут чисто и в аккурате… Приборочку потом сделаем, старший штурманский офицер с этим и разрешили.

— Ну ладно, пойдем выше, Юрий, — сказал лейтенант, выходя. — Подумаешь, штурман в покровители искусств записался! Обложим за завтраком.

Тюльманков плотно прикрыл за ними дверь.

— Тоже, сыщик, сука! Лазает везде, — сказал он зло.

— Брось, он не из этих, — ответил Кащенко, садясь на диван, — просто братца водит кораблем похвастать.

— Все они одним миром мазанные!

— Ну, довольно там, — оборвал Волковой, перестав улыбаться, — и верно, много нас тут. Вались-ка, Спучин, на мостик, без тебя поговорим, в случае чего — крикнешь.

Спучин вышел из рубки, а Кащенко вынул пробку со свистком из переговорной трубы, проведенной с мостика в рубку. Матросы сели.

— Продолжай, Тюльманков, — кивнул Волковой коротко.

— Так всё уж, товарищи, — сказал Тюльманков, — боится Вайлис — и точка. А мое мнение, конечно, такое: не хлопать, раз дело само в руки идет. Когда еще такой случай будет? Сейчас развернуть среди матросов агитацию на этом, недовольных хватает, а в день суда начать вооруженное восстание…

— Загнул, — хмыкнул Кащенко неопределенно.

Тюльманков повернулся к нему нервно:

— А ты знаешь, что в Питере творится? Не слыхивал? А ты знаешь, что революция на носу? Вот что по всей стране делается, слушай…

Он полез за пазуху и достал письмо.

— Вчера прислал Эйдемиллер, помните, комендор в запас осенью ушел? Теперь на Пороховых работает…

— Заслони окно, Кащенко, — вставил Волковой негромко.

— Вот что пишет он и просит комитету передать: «Начались у нас беспорядки, заводы забастовали. У нас бастует тротиллитовое отделение и наше капсюльное. Печатники бастуют на типографии купца Яблонского, третий месяц не сдаются. Объявлена везде однодневная забастовка, протест за обуховцев, которых царская свора скоро судить хочет. Пожалуй, перебросится на всю матушку-Россию, ну, тогда и вам, матросам, придется пройтись по стопам пятого года. Вот, Ваня-друг, какие дела настали, на кораблях за все цепляйтесь, чтобы поддержать нас, дела будут большие…» — Он посмотрел на Кащенко уничтожающе, пряча письмо. — И теперь, конечно, самое время; кстати, и кочегары подвернулись…

Кащенко покачал головой:

— Не с того конца начинаешь, теперь поздно… Если б нам хоть за день их выходку знать. Бунтуют не спросясь, сволочи…

— Значит, никакой работы в кочегарах не было, варимся в своем котле, конспири-ируем! — зло сказал Марсаков, тыча сухой кистью в портрет: окна в рубке большие, зеркальные, видимость сохранять надо.

— Дурак! — коротко обрезал Волковой. — Забыл, как на «Цесаревиче» в позапрошлом году в штаны клал? И врешь ты все: в кочегарах у нас три пятерки есть. А вон спроси Балалаева, — они-то знали?

Кочегар Балалаев вынул из угла рта загнанный туда раздумьем черный длинный ус.

— Стихийное это дело, товарищи, — равномерно загудел он, — один Венгловский в четвертом отделении из наших, да что один сделает? Вайлиса вот бы обработать, да туго поддается…

Тюльманков сощурился:

— Шкура твой Вайлис… нашивочный!

— Не всякая нашивка — шкура, спроси у Кащенко!

Кащенко, усмехаясь, повел желтым поперечным наплечником, как генерал густой эполетой.

— Вот она, миленькая! Я за ней, как за каменной стеной!.. Сколько офицерских задов вылизал, чтобы её заиметь, но зато выручает…

— Ну, заболтали, — сказал Волковой, и смех прекратился.

Волковой, поглядывая на всех своими острыми глазами, спрятанными в густой поросли бровей, сидел серьезно и строго, очевидно, пользуясь авторитетом и уважением матросов. Он поднял большую и тяжелую руку и, сдвинув фуражку на лоб, почесал в затылке.

— Стихия и есть, Балалаев верно говорит, — сказал он, медленно обдумывая, — а стихию не оседлаешь… Ее надо снизу брать и плотины ставить, чтобы куда нужно кинулась. Я, товарищи, так считаю…

Все притихли.

— Первое — кочегаров мы вчера прохлопали, как не было связи и как, значит, упустили с самого первоначала. Теперь второе — суд. Тюльманков собирается вокруг суда поднять матросов. Ну, подымем. Ну, покидаем наше офицерье за борт. Ну, скажем, все у нас обернется в лучшем виде, и поднимем мы красный флаг. И даже, скажем, откликнутся на флаг и прочие корабли… И что у нас получится, товарищи?

— Революция, — подсказал Тюльманков.

Волковой кивнул головой, как будто именно этого ответа он и ждал, и поднял глаза на Тюльманкова:

— По-вашему, по-эсеровскому, революция. А по-нашему — нож в спину.

— Заслабило, когда порохом запахло? — кинул ему Тюльманков, задетый за живое.

Волковой усмехнулся.

— Это вас учат на виселицу героем ходить! А нас большевики учат не помирать, а побеждать! Куда ты под красным флагом пойдешь? «Потемкин» в Румынию ходил, а мы — в Швецию?

— В Кронштадт пойдем, — ответил Тюльманков прямо.

— А Кронштадт знает?

— Увидит — узнает, а узнает — присоединится!

— Кто увидит-то, дура? Офицеры на батареях увидят. Они тебе присоединят снарядики!

— Радиотелеграмму пошлем, — сказал Тюльманков, не сдаваясь.

— Жандарму в карман, — добавил Кащенко и посмотрел на Волкового с улыбкой.

— Так что же это, товарищи? — вскочил Тюльманков. — Предавать революцию? Ждать, когда дядя её сделает?

— Сядь, — потянул его за рукав Волковой, — не на сходке, криком не возьмешь… Вот, товарищи, что я скажу, а потом высказывайтеся. Партийный комитет о кочегарах наших ничего не знает. Партийный комитет об открытом восстании еще ничего не указывал. Оно ему на голову, как с неба, свалится и все карты собьет. Будут нас материть, что не спросясь сунулись… Кащенко правильно говорит: хоть за день бы нам было знать, — то же и партийный комитет про нас скажет. Потому такое у меня предложение: пускай их судят, тут уж ничего сейчас не поделаешь. Приговор разъяснить матросам, вокруг приговора организовать недовольство, на другие корабли перекинуть, сообщить на заводы и по городу, какие дела царское правительство делает. Сообщить в петербургский комитет, что готовим восстание, пусть назначат срок. Вот.

Балалаев, внимательно слушавший, поднял голову.

— Продаешь товарищей кочегаров, Волковой! Они на нас надеются, а по-твоему выходит — чем больше им пришьют, тем лучше? А чего же тогда партия организует стачку в помощь обуховцам, которых судят? По-твоему, тоже — чем больше их в каторгу загонят, тем для революции лучше? Злее, мол, остальные будут?

Волковой покачал головой, как на маленького.

— Ты, Балалаев, жалеешь товарищей и под ноги смотришь. Мне, может, их тоже жалко, а я кругом смотрю и вперед. Повесят их? Нет. А обуховцев повесят, — это раз. Потом — обуховцы общее дело делали, а эти сбоку рванули и силы наши дробят, — два. А потом — каждый день люди на каторгу зря идут, пусть хоть эти с пользой для революции пойдут, — три. Так вот нам…

— Полундра! — вдруг громко сказала переговорная труба.

Кащенко схватил карандаш, Марсаков — кисть, Волковой, не договорив, сел у портрета. Балалаев загудел громким и очень естественным смехом, тыча пальцем в скривленную трубу «Генералиссимуса» на картине.

Дверь отворилась, и в рубку быстро вошел Кострюшкин.

— Братцы, — сказал он, морщась и заикаясь, — братцы, продало офицерье! Сейчас Сидюхин мне сказал, только что сменился, часовым у флага стоял: кочегаров за обедней свезли с корабля… Гадюка всю вахту вниз загнал, одни унтера были… Братцы! Судят уже… Вон, гюйс поднятый!..

Тюльманков с размаху опустил кулак на стол, и «Генералиссимус» подпрыгнул вместе с полосатой водой:

— …в господа Исуса Христа!..

Матросы бросились к раскрытой двери.

Красный флаг, перечеркнутый царской рукой двумя крестами — косым синим андреевским и прямым белым, обезображенный и рассеченный ими на восемь лишенных связи красных треугольников, развевался на фок-мачте адмиральского корабля, оповещая корабли об истинной цели неожиданного похода, стрельбы и стоянки на этом глухом рейде.

Поднятый на фок-мачту, он приобрел грозный смысл: где-то под ним, в глубине адмиральского корабля, из кожаных переплетов выползали статьи книги XVI Свода морских постановлений, подобные скользким прожорливым червям. Они опутывали мысли и слова тридцати двух кочегаров, они съедали различия, рождённые многолетней службой, превращая унтер-офицеров и кочегаров первой и второй статьи в одинаковых «нижних чинов разряда штрафованных». Черви подтачивали корни, питавшие матросов соком далеких сел и городов, рвали их связь с домами и из пережеванных на судебном следствии слов строили крепкую тюремную стену. В церковной палубе адмиральского корабля шло заседание суда особой комиссии.

Адмирал, начальник бригады линейных кораблей, действовал энергично. Решение было принято еще вчера, когда командир «Генералиссимуса», робея, как мальчик, и подергивая рыжим усом, докладывал о происшествии на шкафуте. Адмирал слушал, прихлебывая крепкий холодный чай; в приоткрытом ящике стола белела отличной добротности бумага последней секретной почты. Адмирал знал значительно больше командира. Совершенно доверительно, даже не для сведения командиров кораблей, из Петербурга сообщали о массовых стачках, забастовках и беспорядках на заводах. Командир охраняет свой корабль, адмирал — всю бригаду. И если для командира это называется «бунтом», то для адмирала это не может иметь иного названия, как «восстание».

Нужно было карать быстро, умело и беспощадно. Малейшая задержка и ошибка могли стоить неисчислимо: в Петербурге беспорядки, — флот должен сразу показать, что на нем и не пахнет девятьсот пятым годом.

Поэтому необходимо обрушить суд на голову агитаторов внезапно. Необходимо отвлечь внимание матросов от сегодняшнего случая стрельбой, походом, работой. Лучше истратить сто семьдесят две тысячи казенных рублей на снаряды, уголь и масло, чтобы отделить опасный корабль от эскадры и судить на пустынном рейде, чем провести этот суд на глазах остальных кораблей.

К окончанию похода дознание, убранное в кричащий наряд подчеркиваний, восклицательных знаков и вопросов (зеленый карандаш лейтенанта Веткина, синий — мичмана Гудкова, красный — командира «Генералиссимуса»), попало в руки председателя завтрашнего суда с лаконическими, но исчерпывающими пометками адмиральских красных чернил. Барон Гедройц, командир адмиральского корабля, собрал у себя вечером остальных членов суда, назначенных адмиралом. Комедии гражданского судоговорения не место на военном корабле: совещание было кратким и решающим. Приговор был записан лейтенантом фон Веймарном тут же в каюте командира. Для того чтобы придать ему законную силу, требовалось только поднять на фок-мачту гюйс и просидеть несколько часов в церковной палубе, слушая бесполезные слова людей, оправдывающих свои поступки.

И гюйс был поднят сразу после обедни.

Флотские флаги крайне выразительны. До десяти часов на мачте висел флаг «хер» — иначе «молитвенный»: красный крест на белом поле; крест напоминал всем о божественной литургии, происходящей на корабле. В десять часов восемь минут его сменил гюйс. Его красное поле, рассеченное двумя крестами на отдельные куски, отразило собой всю мудрую политику правительства: религия и власть так же рассекали население империи на множество кусков — армия, флот, фабричные, крестьяне, инородцы, иноверцы… Власть и религия пересекали империю, как лучи гюйса, пересекали нагайками, струями пулеметов и крестными знамениями, не давая слиться и объединить силы.

Обвинительный акт начался перечислением членов суда. Титулы блестели, как погоны, чины — как штыки конвоя, и тридцать два кочегара слушали, щуря глаза. Легкий сквозняк шевелил бумагу в руках лейтенанта фон Веймарна, назначенного делопроизводителем. Казалось, она коробится со стыда, пытаясь сбросить с себя ложь, опутавшую её тонким женским его почерком:

— «…кочегар же первой статьи Матвей Езофатов в ответ на увещания капитана второго ранга Шиянова дерзко выкрикнул: „Бить вас надо, драконов“, — после чего унтер-офицер второй статьи Карл Вайлис пытался ударить капитана второго ранга Шиянова, но не успел в своем намерении, будучи схвачен за руку унтер-офицером первой статьи Хлебниковым…»

Вайлис поджал губы и посмотрел вбок на Хлебникова. Тот сидел, уставившись глазами в двигающийся рот лейтенанта, и каждый раз при произнесении своей фамилии быстро взглядывал на председателя, как бы стараясь угадать, как тот относится к его поведению.

Вайлис усмехнулся: лейтенант читал явную чепуху. Сейчас все разъяснится, когда начнут опрашивать кочегаров. Шиянов, Греве и Хлебников наврали со страху, и все тридцать два кочегара это подтвердят. Тридцать два против трех — чего же беспокоиться?

Езофатов слушал зло и внимательно. Он тяжело пошевелился на банке, отчего коснулся спиной винтовки часового. Часовых было много — у дверей, у люков, около подсудимых. Они слушали обвинительный акт испуганно и жалостливо, отводя глаза в сторону от кочегаров: ничего, мол, братцы, не попишешь, дело ваше ясное.

Барон Гедройц, председатель суда и командир адмиральского корабля, дышал редко и медленно. При вдохе на белом кителе расправлялась складка, шевеля орден Владимира третьей степени, — у барона была одышка. Перечисляемые лейтенантом фон Веймарном фамилии жили для него еще отдельной жизнью от этих матросов, которым они принадлежали. Кочегары были той же безликой, ровной массой, которую он видел мельком на воскресных осмотрах, на подъемах флага.

Он рассматривал подсудимых с некоторым любопытством: матросы. Те же самые матросы, которых у него больше тысячи. Обыкновенные добродушные крестьянские лица. Который из них Езофатов?..

Барон Гедройц представил себе, как на него замахивается один из них под угрожающий рев других, и сразу почувствовал полное одобрение к резким наставлениям адмирала: возмутительный случай!.. Он быстро накидал на бумагу ряд вопросов, которые должны были вскрыть всю картину бунта, и, дождавшись окончания чтения акта, приступил к следствию.

Перед обедом поднялся легкий ветерок. Гюйс на фок-мачте зашевелился. Это была старинная и жестокая игра бело-синих лучей с красным полем. Они прятались в складках материи, сливая на момент красное поле рассеченных ими частей в подобие цельного красного флага, — и тотчас же с легким хлопком, похожим на слабый выстрел, ложились вновь властной преградой. Алые части никак не могли соединиться. Они горели в лучах солнца яростью окровавленных десен, ломающих зубы на стальных прутьях решетки.

Под гюйсом, на баке, повинуясь праздничной дудке «команде песни петь и веселиться!», собрались кучки матросов. Синие воротники, сливаясь вместе, образовывали из кучек сплошную массу. Но тотчас же её перерезали кителя кондукторов, белые, как прямой луч на гюйсе, — и масса вновь распадалась на лишенные связи кучки. По палубе и по кубрикам необычайно часто проходили офицеры, и за каждым из них — как бы невзначай по своим делам — осторожно следовали по два-три унтер-офицера…

…Вайлис, бледнея, посмотрел на Греве. Что он говорит?

— Так точно. Я ясно слышал голос кочегара Езофатова: «Бить их надо, драконов». Старшему офицеру ничего не оставалось делать, как (лейтенант Греве в затруднении провел пальцем по подстриженным усикам)… как быстро отклониться от замахнувшегося на него унтер-офицера Вайлиса…

— Благодарю вас, — сказал барон Гедройц, полупоклоном показывая, что больше вопросов нет.

— Я прошу суд отметить, — продолжал Греве, волнуясь, — что возбужденное состояние нижних чинов не позволило мне лично прибегнуть к решительным мерам для подавления беспорядка. Я полагал, что авторитет старшего офицера сломит их безрассудство, и, облегчая их участь, я…

— Суд понимает ваши намерения, — сказал барон Гедройц. — Кочегар второй статьи Езофатов Матвей! Чем был вызван твой выкрик?

Лейтенант фон Веймарн попытался записать корявые слова, стиснутые в горле бессильной злобой, штыками конвоя и статьями устава. Но тонкому перу, на лету хватавшему гладкую речь Греве и Шиянова, невпроворот оказались глыбы матросских слов. Оно завязло в бесконечных «так что, вашскородь» и «как они, значит». Он поднял левую бровь, нерешительно покачивая пером над бумагой, и вдруг быстро схватил в изящную сеть женского почерка главный смысл:

«…кочегар Езофатов объясняет, что им было сказано: не за что бить, драконы…»

Он наклонился к соседу:

— Ловко передергивает, каналья!

Барон Зальца 1-й неопределенно улыбнулся. Его положение было фальшивым. Он не юрист: статьи книги XVI Свода морских постановлений прочитаны им наспех вчера. Но сейчас — он защитник этой банды бунтовщиков. Барон Зальца отлично видит, что матрос передергивает, придавая своей фразе характер оборонительный, а не наступательный. Однако это может помочь защите. Он настаивает на опросе свидетелей, чтобы установить точную редакцию этой фразы.

Фон Веймарн одобрительно смотрит в преданные глаза Хлебникова и кивает головой. Хлебников толково и гладко подтверждает составленный Веймарном обвинительный акт, слегка пересаливая от усердия: да, Езофатов крикнул: «Бить вас надо, драконов, за борт покидать».

Тогда опросили унтер-офицеров, которых Греве расставил вокруг кочегаров. Унтер-офицеры вскакивали и отвечали по уставу.

— Слышал ли ты выкрик: «Бить вас надо, драконов»?

— Так точно, ваш-сок-родь!

— Не кричи так… Может быть, было сказано: «Не за что бить, драконы»?

— Не могу знать, ваш-сок-родь!

— Значит, это правильно: «Бить вас надо, драконов»?

— Так точно, ваш-сок-родь, правильно, бить вас надо, драконов!

Фон Веймарн спрятал улыбку в ладонь: ответ звучит преданно, но глупо. Он шепотом подколол соседа:

— Сорвалось, барон? Факты против вас. Я не поручил бы вам даже бракоразводного дела…

Перед столом бородатый и спокойный боцманмат. Он вслушивается в вопросы внимательно и разговаривает охотно.

— Ты видел, как Вайлис замахнулся на старшего офицера?

— Так что дозвольте доложить, вашскородь. Как они, значит, сперва на них замахнулись, тут они все, значит, заавралили и сгрудилися вокруг них, а господин старший офицер, значит, отбежали от них…

— Постой. Кто «они»?

— Так что кочегары.

— Вокруг кого «них»?

— Так что вокруг господина старшего офицера.

— Значит, ты подтверждаешь, что они действительно на него замахнулись?

— Так точно, вашскородь, сперва они сами замахнулись…

Фон Веймарн запутался в этих «они» и «их», — об офицере полагается говорить во множественном числе, — но картина совершенно ясна. Показания подтверждают сказанное Греве и Шияновым, подтверждают заключение по дознанию лейтенанта Веткина, подтверждают обвинительный акт, написанный фон Веймарном.

Опрос Вайлиса отложили на после-завтрака.

Обвиняемые ели на том же столе, за которым их судили; с него было снято красное сукно и вместе с ним — вся пышность суда. Офицеров «Генералиссимуса» пригласили в кают-компанию. Греве подтащили к роялю, и он заиграл уверенно и весело. За столом вспомнили несколько случаев бунта, кончавшихся не так благополучно, и посмеялись над потрясающей глупостью ответа: «Так точно, ваш-сок-родь, бить вас надо, драконов!»

В командирском салоне за завтраком адмирал поинтересовался результатами судебного следствия.

— Надеюсь, вы не будете миндальничать в приговоре, барон, — сказал он, пощелкивая крышкой портсигара. — Я имею все основания советовать вам крутые и решительные действия. Когда вы закончите?

— Предполагаю к обеду, ваше превосходительство, — ответил барон Гедройц, накладывая на тарелку салат.

— Прекрасно… Мичман Шаховской, сигнал можно поднять после завтрака!

Флаг-офицер поклонился. После завтрака на фок-мачту взлетели позывные миноносцев и трехфлажный сигнал «хер-один-ноль», а ниже — цифровой флаг «шесть». Миноносцы задымили, готовясь к походу к шести часам вечера. Два игрушечных моторных катера отвалили от них к адмиральскому кораблю: командиры являлись к адмиралу за инструкциями…

Вайлиса сразу же стали слушать иронически. Нерусские обороты его речи придавали ей характер надуманности и неправдоподобности. Он был первый, кто рассказал суду, как фельдфебель Сережин выслал кочегаров на верхнюю палубу в синем рабочем платье и что именно это заставило кочегаров считать распоряжение Шиянова переписать их — неверным и обидным.

— Не отвлекайся в сторону, — перебил барон Гедройц, дыша шумно и редко: одышка после еды усиливалась. — Суду нужно знать, что было во время бунта, а не до него.

— Я думаю, суд для того и существует, чтобы слушать противничающие стороны, — сказал Вайлис уверенно. — За нас виноват фельдфебель Сережин. Он сказал, мы можем спокойно бежать в синих штанах…

Барон Гедройц покраснел и сдвинул брови.

— Отвечай на вопросы суда. Почему ты замахнулся на старшего офицера?

— Если вас будут ударять в лицо, вы тоже махнете руку защищаться.

— Я не спрашиваю тебя, что бы я делал! — вспыхнул барон, и часовые подтянулись. — Ты отрицаешь, что поднял руку на старшего офицера, стоя во фронте?

— Я поднял руку к моему лицу, — повторил Вайлис упрямо, — это очень неприятно, когда дают в морду, и, кроме того, это запрещено законом.

— Значит, по-твоему выходит, что старший офицер ни с того ни с сего ушел от вас, хотя ему никто не угрожал? Почему же он ушел, по-твоему?

Вайлис пожал плечами.

— Спросите господина старшего офицера. Я не знаю, почему он убежал от матросов. Может быть, у него были нужные дела.

Кочегары начали улыбаться. Опрос Вайлиса прервали и занялись другими.

К четырем часам дня среди кочегаров началось расслоение. Новую линию в показаниях открыл кочегар первой статьи Филипп Дранкин.

Суд явно угрожал тяжким приговором, а Дранкину остался год службы. В Черниговской губернии был хуторок, плодовый сад. Жена справлялась с хозяйством не хуже его самого, позавчера написала, что поп, переводясь в город, задешево продал землю и лошадь. Хуторок рос, и сменить его на тюрьму не представлялось разумным. Дранкин, посматривавший на судей хитрыми и испуганными глазками, уловил наконец, чего хочет от него начальство. Он первый из тридцати двух кочегаров подтвердил, что Вайлис и Езофатов действительно подговорили матросов не расходиться из фронта и подняли всю эту бучу.

За столом оживились. Барон Зальца 1-й нашел наконец прямой объект защиты.

Слова Дранкина проложили дорогу трем молодым ученикам-кочегарам. Они прибыли на «Генералиссимус» месяц назад и жили еще под страшным гнетом нарушения присяги, которым их насмерть запугали экипажеские унтера. Ловко поставленные вопросы председателя подтверждались ими полностью.

Второй группой оказались пять человек, стоявших на левом фланге. Долгие опросы, противоречивые показания, томительность суда сбили их с толку. Им начало казаться, что Езофатов действительно крикнул: «Бить вас мало, драконов». Замахнулся ли Вайлис — они не видели и согласились, что мог замахнуться. Правый фланг был очень обижен взысканием, и именно оттуда докатилась до них неизвестно кем пущенная фраза, шепотом переданная во время подъема флага: «Не расходись, братцы, заявим претензию, за что же зря под винтовкой стоять».

Упорство кочегаров было сломлено. Стена тридцати двух одинаковых показаний, данных на дознании лейтенанту Веткину, дала трещину. Барон Гедройц ввел в нее тонкий нож надежды и расширил осторожными, легкими ударами обещающих оправдание расспросов. Стена шатнулась и обвалилась, остался обломок в восемь или девять камней, перешагнуть через который уже не было трудно.

К обеду суд удалился на совещание.

Флагманские сигнальщики владеют семафором, как фокусники; быстрое махание их флажков пересекло рейд и замерло в корявых буквах бланка:

Распорядитесь вещами кроме номеров

1224 1234 1274 1304

Шиянов

В кают-компании «Генералиссимуса» оставшийся за Шиянова старший артиллерийский офицер, потряхивая в руке костями трик-трака[14], прочел бланк и грузно поднялся с кресла, сказав партнеру:

— Большая каза моя. Прошу не заматывать, я сейчас!

Вызванный к нему в каюту кочегарный кондуктор Овсеец понимающе кивал головой. Потом он с фельдфебелем восьмой роты, со старшим баталером и двумя понятыми из кочегаров прошел в двадцатый кубрик.

Он был пуст и чисто прибран. На решетчатых дверцах шкафиков с вещами стояли номера тридцати двух кочегаров. Овсеец, посапывая в усы, деловито пометил мелком четыре дверцы и распахнул остальные. Вещи кочегаров были выкинуты на палубу и рассортированы: казенное обмундирование пошло в баталерскую при описи, частные вещи легли в сундучки и припечатались печатью.

Суд шел своей тяжкой поступью. Он говорил тусклым языком книги XVI Свода морских постановлений. Он шелестел листами дознания, листами показаний. Он блистал погонами и титулами судей, штыками конвоя и холодным сиянием военного закона. Форменки матросов промокли от пота, горла пересохли, и все яснее вставал смысл приговора, размеренно читаемого бароном Гедройцем.

— «…выслушав дело о нижних чинах линейного корабля „Генералиссимус граф Суворов-Рымникский“, обвиняемых по статьям 74 и 104 книги XVI Свода морских постановлений, в количестве 32 ниже поименованных нижних чинов…»

Имена, фамилии, губернии, волости… в браке состоит — не состоит… под судом ранее был — не был, наказание отбыл…

— «…признал виновным в том, что они 24 сего мая 1914 года, согласившись между собой противиться распоряжениям начальства о наложении на них дисциплинарного взыскания за появление на верхней палубе одетыми не по форме, стоя во фронте в числе более восьми человек, заявили сначала унтер-офицеру первой статьи Хлебникову, затем вахтенному начальнику лейтенанту Греве и, наконец, старшему офицеру капитану второго ранга Шиянову, что требуют снятия взыскания и немедленного выхода наверх командира корабля для разбора их претензии, совершив этим проступок, предусмотренный статьями…»

— «…При этом суд признал, что вышеописанное противодействие распоряжениям начальства могло иметь вредные для службы последствия, и установил, что в ответ на приказание старшего офицера разойтись кочегар 2-й статьи Езофатов призвал нижних чинов к открытому бунту, выкрикнув: „Бить вас надо, драконов“, — и подстрекал остальных к избиению старшего офицера. Суд установил, что кочегарный унтер-офицер второй статьи Вайлис, забыв налагаемые на него званием обязанности, не только не содействовал начальству в подавлении бунта, но, напротив, замахнулся на старшего офицера с намерением начать избиение. Остальные вышепоименованные нижние чины, несмотря на повторную команду „смирно“ и увещания капитана второго ранга Шиянова и лейтенанта Греве, вышли из фронта и столпились вокруг старшего офицера…»

На мостиках трепещут семафорные флажки. Короткие приказания, составленные ловко и непонятно для многих, летают с корабля на корабль, как чайки перед бурей — низко, быстро, касаясь острым крылом воды. Флаг-офицер адмирала, не садясь в каретку катера, а стоя на борту, как провинциальный брандмейстер, — лихо, гордо, с рукой на бедре, — третий раз промчал на миноносцы и дважды — на «Генералиссимус».

Миноносцы дымят и вздрагивают от проворачиваемых машин. В канцелярии «Генералиссимуса» старший баталер и старший писарь, злые от спешки и духоты, заканчивали писать пищевые и денежные аттестаты на двадцать восемь нижних чинов, списываемых с корабля согласно приказу по бригаде…

Юрий Ливитин заглянул в кают-компанию; она пустовала. На корабле происходило что-то необычайное, это было видно даже непосвященному глазу. Офицеры бродили по палубе, то и дело скрываясь в люках. Николай провел часа полтора в каюте мичмана Морозова и вышел оттуда, насвистывая. Юрий знал, что это означало у него сдерживаемое волнение и злость. Разговор с ним не клеился. После третьей томительной паузы Юрий обиделся:

— Мне интересно, при чем здесь я? У вас что-то происходит, а я виноват…

Он встал и почувствовал себя глубоко несчастным: вся гордость быстрого сближения с офицерской семьей и ощущение собственной взрослости исчезли. Ну конечно, он мальчишка, молокосос, которому нельзя даже намекнуть на то заманчиво-жуткое и серьезное, чем озабочен Николай и все офицеры.

— Да, ты приехал не очень кстати, — согласился Ливитин, тщательно приглаживая отвернувшийся карман кителя. — Денек не из особо удачных, если бы не ты, я, пожалуй, напился бы нынче, как юнкер.

Юрий присел на койку. Обида и ощущение отчужденности заменились острым любопытством: Николай взволнован! Было жутко, интересно, и казалось, что вот-вот произойдет что-то страшное и неожиданное, как выстрел на балу. Настоящий военный корабль показывал наконец свое лицо, не видное из корпуса и с берега. Вот он — суровый долг флотского офицера, на мгновение приоткрывшийся из-за завесы блестящей и веселой жизни! Такой ждет Юрия служба. О ней еще ничего не рассказывал Николай, это не шуточки и анекдотики. Юрий почувствовал внезапный прилив преданности и геройства.

— А что такое готовится? — спросил он как можно небрежнее.

— Ничего не готовится, что тебе в голову взбрело? — ответил Николай и вновь засвистал.

Юрий вспыхнул и встал.

— По крайней мере, ты, может быть, будешь любезен сообщить мне, каким образом я доберусь отсюда до Питера? — спросил он холодно. — У меня отпуск кончается.

Лейтенант посмотрел на него сбоку и вдруг рассмеялся.

— Ты безбожно молод, Юрка, — сказал он обычным тоном, — совершенный мальчишка! Расти в приятных иллюзиях, пока не увидишь жизнь такой, какая она есть… А что до отъезда — ты прав. Посиди тут, я тебе оказию сосватаю.

Он вышел. Томительное ощущение одинокости и тревоги овладело Юрием. Ему вдруг захотелось домой. Не на «Аврору», не в корпус, а именно домой — в уверенную тишину обыкновенной комнаты.

Юрий оглядел каюту. Блестящая и кокетливая, она теперь показалась ему ловушкой. Только тонкие переборки отделяли его от всего корабля; за ними по кораблю ходил страх.

Он был непознаваем, неясен, непонятен, — но он был. Страх проскальзывал сквозь обычную небрежную веселость офицерских разговоров. Он был в насвистывании Николая и в его неразговорчивости. Страх окружал каюту, врываясь в нее вместе с гулом вентиляторов, вытягивающих спертый воздух матросских кубриков, — и, как этот гул, он имел корни там же.

— Чепуха, — подбодрил себя Юрий, присаживаясь к столу, но вдруг вздрогнул: синий стальной зрачок глянул на него из полуоткрытого ящика стола.

Револьвер всегда казался Юрию некоторой отвлеченностью. Это была условная смерть, скорее символ смерти, нежели орудие ее. Маленький браунинг для человека из общества (даже для штатского) был такой же обязательной и такой же бесполезной принадлежностью туалета, как галстук или трость. Но этот браунинг был иным. Тревога и страх, бродившие на корабле, материализовались, приобрели форму и вес. Юрий взял его в руки с неприятным чувством.

Нечто унизительное было в браунинге на военном корабле. Корабли дерутся орудиями и торпедными аппаратами, и эта недальнобойная и слабая игрушка была, очевидно, не для морского боя.

— Можно? — сказал вдруг в дверях голос, и Юрий поднял глаза.

Мичман Морозов стоял в дверях и, как Юрий смог заметить, был сильно не в себе. Он был опять мрачен, бледен и явно нетрезв.

— Пожалуйста, брат сейчас придет, — сказал Юрий, вставая и внутренне морщась.

Морозов вошел и, качнувшись, сразу упал в кресло.

«Сапог и есть», — подумал Юрий презрительно; механиков звали «сапогами», намекая на черные погоны Инженерного училища и на черную кость. — «Чего Николай с ним связался? Подумаешь — дружба…»

Разговаривать Морозов решительно не хотел. Он сидел в чужом кресле в чужой каюте в мрачном раздумье. Пауза была неловкой и томительной. Греве или Веткин давно бы сумели разбить её шуткой, и осколки засверкали бы легким, удобным разговором, — а этот молчит, как пень! Юрий обозлился.

— Простите, я вас оставлю, — сказал он с предельной холодностью, вставая и кладя браунинг на койку; к столу через Морозова добраться было невозможно.

— Пожалуйста, — сказал Морозов равнодушно и опять погрузился в молчание.

Юрий прошел в кают-компанию. За роялем Греве и Веткин, дурачась, играли в четыре руки собачий вальс. Веткин сбивался, и Греве хохотал над ним так заразительно, что Юрий улыбнулся тоже.

Чувство тревоги здесь исчезло. Кают-компания жила полной вечерней жизнью. Отец Феоктист, сложив на животе руки, осклабясь, слушал веселую болтовню мичманов. Старший артиллерист стучал костями трик-трака, и уже на угловом диване составилась вечерняя беседа лейтенантов. Бронзовый рыбак над ними меланхолично держал фонарь, и свет его дробился в разноцветных ликерных рюмках.

Юрий вздохнул. Жизнь, очевидно, наладилась, в уезжать расхотелось.

Брат поднялся ему навстречу с дивана, где он говорил с Шияновым.

— Ну, собирайся, — сказал он, подходя. — Через полчаса катер. Старший офицер устроил тебя на «Бдительном», они прямо в Кронштадт идут… Попрощайся с ним и поблагодари.

Юрий подошел к Шиянову. Тот полулежал в углу дивана, далеко запрокинув свою узкую голову, и отбивал сухими длинными пальцами такт собачьего вальса. Белые уголки его воротничка были невозмутимо свежи: после суда он переменил белье и вместе с ним — настроение.

— Разрешите поблагодарить вас, господин кавторанг, за то исключительное радушие, которое я встретил на «Генералиссимусе», — сказал Юрий, кланяясь, и внутренне похвалил себя за вполне светскую фразу. Шиянов тотчас встал: гость вне чинов, и флотское гостеприимство обязывает. Он сказал несколько незначащих любезных слов, пожал Юрию руку и снова откинулся на диван, просияв уголками воротничка.

Юрий подошел к роялю. Лейтенант Греве прервал игру и простился с Юрием со своей обычной безразличной любезностью.

Веткин был теплее.

— До свиданья, блестящий гардемарин, надежда российского флота, сказал он. В глазах его пробежал смешок, и он задержал Юрину руку. — Вы на меня не сердитесь?

Юрий густо покраснел. Он снова почувствовал себя, как тогда ночью на палубе. Сейчас было хуже: смотрели не матросы, а офицеры. Смешок в глазах Веткина был опасен: неужели вот сейчас, жестоко забавляясь, он расскажет со всегдашним милым остроумием позорную историю о том, как гардемарин вылез на палубу в сиреневых кальсонах и в тельняшке?

— Что у вас за тайны мадридского двора? — спросил старший Ливитин. — В чем дело, Юрий?

Юрий пробормотал что-то несвязное. Веткин рассмеялся.

— Не ревнуйте, Ливи! Позвольте мне иметь с вашим братом маленькую тайну. Клянусь, она не угрожает вашей фамильной чести!

Он тряхнул Юрину руку.

— Право, не сердитесь, Юрий Петрович. Жизнь — великолепный анекдот, не правда ли?

Юрий облегченно вздохнул. Интимный дружеский тон, установившийся между ним и лейтенантом, мог только льстить его самолюбию. Сердиться на Веткина было невозможно.

— Правда… только мне было не до смеху…

Оба опять понимающе фыркнули, и Юрий, поклонившись остальным офицерам, пошел к дверям под прыгающий мотив собачьего вальса. В коридоре лейтенант спросил все еще улыбающегося брата:

— На что Веткин намекает?

Сейчас признаться было уже легко, и Юрий рассказал ночное происшествие. Лейтенант расхохотался тоже.

— Веткин, ей-богу, остроумен! Умеет же человек во всем находить анекдот!.. А тебе наука — не шляйся по верхней палубе не по форме одетым, сказал Ливитин, открывая свою дверь, и вдруг остановился. Высокая и большая его фигура заслонила собой каюту, и Юрий услышал только его внезапно изменившийся голос:

— Идиот! Положите эту игрушку, сейчас же! Ну!

Он шагнул вперед, и теперь Юрий смог увидеть бледного Морозова. Тот опускал браунинг на стол, рука его тряслась.

— Выпейте воды, фу, стыд какой! — сказал лейтенант, и Юрий ревниво уловил в его тоне теплые ноты. Так когда-то Николай утешал его в огорчениях детства.

Следовало, собственно, деликатно уйти, но любопытство превозмогло. Юрий решительно вошел в каюту, закрыл дверь и, деловито налив в стакан воды, сунул его Морозову. Этим он включился в события, решившись не уходить во что бы то ни стало.

— Ну, в чем дело, Петро-Петруччио? — спросил лейтенант. — Юрий, защелкни замок, здесь драма… Вы совсем больны, Петр Ильич, что с вами?

Морозов поднял на него свое круглое мальчишеское лицо. Бледное, курносое, оно жалко дергалось, и Юрий про себя пожал плечами: мальчишка, хоть и мичман по третьему году!

Морозов молча кивнул на стол. Лейтенант взял бумагу и, пробежав её глазами, свистнул. — М-да, — сказал он, кладя бумагу на стол, — не так хорошо, как здорово! Но вы-то тут решительно ни при чем!

— Я подлец, Николай Петрович, и мне надо стреляться, — сказал Морозов отчаянно, и по тону его нельзя было понять, спьяна или всерьез он это говорит. Юрий проворно схватил браунинг и переложил его на койку, подальше от Морозова, и, подчеркнув этим свое право вмешательства, взял бумагу.

Фиолетовые буквы были казенно ровны и невыразительны. Юрий читал их быстро, одновременно прислушиваясь к разговору, опасаясь, что брат спокойно отнимет бумагу. Приговор осветил ему весь тревожный день:

Суд особой комиссии, назначенный приказом начальника бригады линейных кораблей от 24 сего мая, в составе…

— Подлость — понятие сугубо относительное, — сказал Ливитин, садясь на койку. — Объяснитесь!

…признал виновным в том, что они 24 сего мая, согласившись между собой противиться распоряжениям начальства…

— Я должен был догадаться, что Шиянов и Греве топят людей, выгораживая себя!.. Я говорил вам, что пустяками этот суд не кончится…

…стоя во фронте в числе более восьми человек…

— Да, приговор довольно циничен, — согласился Ливитин, — но при чем все же вы?

…при этом суд признал, что вышеописанное противодействие могло иметь вредные для службы последствия, и установил…

— Не циничен, а чудовищен! Подл!.. Ваш болван Сережин выгнал их наверх, и из-за каких-то синих штанов…

…приговорил: унтер-офицера 2-й статьи Карла Вайлиса и кочегара 2-й статьи Матвея Езофатова к лишению всех особенных… и по состоянию присвоенных прав и преимуществ…

— Не из-за штанов, а из-за последствий, — поправил Ливитин, — из-за неуместной строптивости.

…к отдаче в исправительные арестантские отделения сроком на пять лет…

— Так последствия эти были вызваны не ими, а трусостью Греве и Шиянова! Почему Греве не позвал сразу меня? Я бы сумел повернуть дело безболезненно! Матросы мне верили… до сих пор! А теперь…

Морозов отчаянно махнул рукой.

— Рубикон был перейден, претензия во фронте, как известно, разбирается не ротным командиром, — сказал Ливитин наставительно.

Кочегаров первой статьи Бориса Афонина, Антипа Вильченко, Доминика Венгловского… в числе двадцати человек…

— Кого вы убеждаете? Себя? — нервно повернулся в кресле Морозов. — Дело не в дисциплинарном Рубиконе, а в том, что мы боимся матросов…

— Тише, — поднял руку лейтенант, — не затрагивайте не дозволенного начальством!

…к отдаче в дисциплинарные батальоны или роты сроком на один год и шесть месяцев…

— Да, боимся! — горячо воскликнул Морозов. — И в этом все несчастье! Мы в каждом их шаге видим начало бунта, восстания, революции… И сами ведем их к бунту бессмысленной жестокостью, сами!.. Шиянов, Греве, я, вы…

— Исключите меня, сделайте одолжение, — попросил Ливитин, — мое дело служба, и боле ничего.

— Ширма! Вы прячетесь!

Кочегаров 2-й статьи Павла Ефремова, Павла Кузнецова… Егора Советова — к содержанию в военно-исправительной тюрьме морского ведомства на восемь месяцев…

— Не спрячетесь, Николай Петрович, за службу! Мы сами эту службу создаем, как какого-то мрачного божка, и приносим ему в жертву матросов…

— Ну, здесь пошли обличения, — сказал насмешливо лейтенант и сел поудобнее. — У вас необыкновенно высокая душа, мичман Морозов, просто приятно!

Кочегара первой статьи Филиппа Дранкина и учеников-кочегаров, матросов второй статьи… считать по суду оправданными.

— Николай Петрович, — сказал Морозов, мучительно морщась, — зачем вы всегда строите из себя циника? Ведь я знаю, что вы отлично понимаете все эти обличения и в душе соглашаетесь с ними!..

— Не только понимаю, но вполне разделяю трагедию вашей высокой души, сказал лейтенант, тщательно приминая папиросу. — Трагедия — совершенно по старику Станюковичу: жестокий старший офицер и прекраснодушный порывистый мичман. Последний мучается несправедливостью и — как это? — «бледный, с горящими глазами, он подошел к старшему офицеру. „Позвольте вам заметить, господин кавторанг, что вы подлец“, — сказал он, волнуясь и спеша. Офицеры ахнули, Шиянов жалко улыбнулся. Мичман, медленно подняв руку, опустил её на щеку старшего офицера и, зарыдав, выбежал из кают-компании». Вечером мичман, натурально, стреляется, только попросил бы — не в моей каюте и не из моего револьвера.

— Вы все шутите, — сказал Морозов уныло, — а мне на душе так паршиво. Черт знает, какая подлость!.. Я выйду в отставку!

— Для начала отслужите за училище, вам, кажется, еще три года осталось? — усмехнулся лейтенант. — А потом — советую в сельские учителя. Схема ясная: «от ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови, уведи меня в стан погибающих…»

— Прощайте, — сказал Морозов, решительно вставая, красный и злой.

— Сядьте и сохраняйте спокойствие, — усадил его силой лейтенант. Никуда вы сейчас не пойдете. Вы находитесь в состоянии аффекта, в котором человек очень свободно может заехать в морду старшему офицеру и трагически кинуться за борт. Я вас понимаю: вам хотелось бы, чтобы я прижал вашу многодумную голову к своей груди и восхитился бы вашими переживаниями. Ах-ах, какая, мол, тонкая натура! Сядьте и примите холодный душ. Юрий, дай ему папиросу!

Юрий положил на стол приговор.

— А знаешь, Николай, — сказал он, доставая портсигар, — действительно что-то неладно. Уж очень жестокий приговор, мне тоже как-то не по себе.

— Вот еще подрастающий борец за правду! — кивнул на него Морозову лейтенант. — Оба вы — слепые щенки, и черта ли я с вами вообще вожусь? Но один — мой брат, а другой — друг. Поэтому слушайте и мотайте на ус.

Юрий присел на край койки.

— Прежде всего, во избежание недоразумений, поставим точки над «i»: Шиянов — трус, Греве — бездушный карьерист (по терминологии того же Станюковича), и оба, естественно, подлецы. Но дело вовсе не в их подлости… Как, по-вашему, командир — тоже подлец?

— Н-нет, — сказал Морозов неопределенно, — почему же? Ему Шиянов так все рассказал…

— По вашей логике — он тоже подлец: он должен был выйти к команде, а он не вышел.

— Правда, — сказал Юрий.

— Очень приятно. А адмирал?

Морозов махнул рукой.

— Этот кочегаров и в глаза не видел! Ему дали дознание, сфабрикованное Веткиным и Гудковым по рецептам Шиянова. Из-за этого дознания меня на суд не вызвали, так ловко повернул дело Веткин…

— Зачислим в подлецы Веткина и Гудкова, а также все-таки и его превосходительство. Оно же могло проникнуть в суть дела?

— Могло, — опять согласился Юрий.

— Брат более последовательный либерал, чем вы, Петруччио! Итак, кто же не подлец? Один мичман Морозов? Неверно. Он умолчал и не поднял вовремя шума.

— Вот в этом-то и дело, — вздохнул Морозов в отчаянии.

— Прошу принять в вашу компанию подлецов и меня, — сказал Ливитин с поклоном, — я знал эту историю и мог попросить катер. Мое выступление на суде было бы эффектным. А я этого не сделал, ergo[15] — я подлец.

— Правда, — сказал Юрий, фыркнув.

Лейтенант еще раз поклонился.

— Мерси! Итак, получается, что подлецы — все офицеры, а кроткие их жертвы — матросы. Но что из сего проистекает? Предположим, что все офицеры не были бы подлецами, — то есть лейтенант Греве выслушал бы претензию, кавторанг Шиянов снял бы наложенное им взыскание, мичман Морозов сохранил бы невинность, командир благословил бы сию кроткость агнцев, а адмирал пригласил бы всех устроителей этой мирной справедливости на парадный завтрак… Какая счастливая Аркадия!

Лейтенант даже вздохнул.

— И дошла бы сия Аркадия до морского министра. И написал бы морской министр на розовой бумаге поздравительное письмо участникам торжества: в ознаменование, мол, умиротворения на флотах и полного согласия между офицерами и матросами отдаю, мол, под суд за бездействие власти адмирала, командира, старшего офицера, лейтенанта Греве, правившего вахтой, и мичмана Морозова как ротного командира… И вот подняли бы опять гюйс — и повезли бы миноносцы в Кронштадт перечисленных лиц. А вместе с ними — прислушайтесь, Петруччио! — повезли бы опять-таки и кочегаров, кои выразили претензию, стоя во фронте в числе более восьми человек…

— Значит, все дело в этой мертвой цифре: «восемь»? — сказал Морозов раздраженно. — А если бы их было семь?

— Тогда вообще ничего бы не было, — рассмеялся Ливитин. — Бунта бы не было! Бунт бывает — обратите ваше внимание — лишь при числе бунтующих более восьми человек!

— Что за чепуха? — обиделся Юрий.

— Не чепуха, а законы Российской империи, — строго сказал лейтенант и усмехнулся. — Вы желаете существовать, мичман Морозов? Желаете, надеюсь. Так будьте любезны хранить законы и поддерживать их чистоту. Ибо государство, из коего вынут хоть один закон, немедленно обратится в груду анархических развалин… Вот в чем сила мистической цифры «восемь»!

— Вы говорите, что вы не революционер, — сказал Морозов спокойно. Хмель сошел с него вместе с волнением: одно, очевидно, питало другое. — А по-моему, о вас надо сообщить в жандармское управление… Если я вас понял правильно, вы предлагаете изменить систему законов Российской империи?

Лейтенант Ливитин осторожно стряхнул пепел и кивнул головой.

— Вы необычайно проницательны, Петр Ильич, это совершенно моя мысль.

— Значит — надо делать революцию?

— Тем, кого беспокоят эти законы, — да…

— А вам?

— Меня они не беспокоят. И вас, смею заверить, не беспокоят. И его, лейтенант кивнул на Юрия, — и его не будут беспокоить… Они беспокоят тех, кого они давят.

— То есть матросов?

— Не только матросов, — сказал Ливитин, удобно вытягивая ноги, — примерно семь или восемь десятых населения нашей цветущей страны…

Морозов даже оглянулся на дверь.

— Тогда революция неминуемо должна быть?

— Всенепременно и обязательно, — охотно подтвердил лейтенант.

Юрий, уже давно хмурившийся, наконец взорвался:

— Если продолжать твою логику, выходит, что надо самому стать революционером, иначе эта неминуемая революция тебя раздавит!

— А это — как на чей вкус, — улыбнулся лейтенант. — Меня лично эта профессия не шибко восхищает: хлопотно и пахнет каторгой… И кроме того, ничего не может быть гаже фигурки российского революционного интеллигента: брошюрки, сходки, хождение в народ и горящие глаза, благородные речи о страдающем меньшом брате, — словом, революция на полный ход до первого классного чина в департаменте или первого гонорара за полезную адвокатскую деятельность. И тогда — просвещенный либерализм и лицемерные воздыхания… Петруччио, не сердитесь: не вы один, подавленный мировой несправедливостью, трагически хватались за пистолет. Только потом все эти прекраснодушные самоубийцы благополучно примиряются с мировой несправедливостью, получив казенное место и приличное жалованье… Слякоть!

— Однако многие из них пошли на виселицу за революцию, — горячо перебил Морозов. — Это — тоже слякоть? При всем вашем цинизме вы не смеете унижать подвижничество народовольцев, декабристов, лейтенанта Шмидта…

— Не галдите вслух, мичманок, здесь военный корабль, — сказал Ливитин серьезно. — Я не про них. Никому не возбраняется бесплодно лазать на Голгофу, бесплодно, потому что все равно революцию сделают не они. Революция придет снизу, мимо вашего героического фрондерства. И будет эта революция совсем не такой, какой вы себе её представляете; не дай бог, если она случится в нашем поколении, благодарю покорно…

— Если вы так отчетливо видите приближение революции, — ехидно вставил Морозов, — тогда будьте последовательным: давите ее, чтоб дотянуть благополучно свое поколение.

— Почитайте, Петрусь, «Историю Пугачевского бунта», господина Пушкина сочинение, почитайте и взгляните революции в лицо. Она будет страшна и истребляюща. Пугачев был умный мужик и смотрел в корень: бей бар и господ, а после, мол, разберемся, что к чему! Вы знаете, какая сила поперла за ним на этот клич? Сообразите, чем вы эту силищу удержите? Не этим ли? — Он подкинул на ладони браунинг и пренебрежительно швырнул его на койку. — Самоутешение идиотов! Девять зарядов и девять сотен Митюх — арифметика убедительная. Предоставим Шияновым и Греве верить во всемогущество этого талисмана… Задача жизни, мои юные друзья, заключается не в том, чтобы сдерживать перстом жернова истории, а в том, чтобы между этими жерновами найти свое место. Всякое поднявшееся на дыбы зерно будет размолото в муку. А то, которое найдет свою ямочку, уляжется в нее и не будет подыматься в возмущении — будет благополучно крутиться… Вот вам философия непротивления, исправленная и дополненная лейтенантом Ливитиным. Открой дверь, Юрик, это, наверное, о катере докладывают.

Но в открывшейся двери стоял боцман Нетопорчук. Он был красен от волнения и напряжен заранее.

— В чем дело, боцман? Ко мне? — спросил Ливитин.

— Дозвольте, вашскородь, доложить…

— Дозволяю.

— Дозвольте, вашскородь, прощенья просить, как я обознался с вашим братцем, господином гардемарином, — начал Нетопорчук хрипло, моргая глазами. — Так что, вашскородь, они, значит, вышли ночью оправиться и не по форме одеты были…

— Знаю, — сказал Ливитин, и Нетопорчук переступил с ноги на ногу.

— Так что окажите милость, вашскородь, простите за глупость… Кальсонов сперва на них не было видно, я потом разглядел, что кальсоны господские… Разве бы я позволил?..

— У него проси прощенья, не у меня, — сказал лейтенант, отводя глаза. Морозов тоже опустил голову, тщательно приглаживая уголки приговора.

Нетопорчук, затосковав и багровея до шеи, повернулся к Юрию.

— Простите за глупость, господин гардемарин, — проникновенно сказал он, подымая на него глаза.

Юрий покраснел. Взрослый человек, серьезный и печальный, смотрел в глаза преданно и виновато. В этом было какое-то позорное и гадкое ощущение, точно кто-то целовал ему сапоги, а он старался отдернуть ногу.

— Я ничего… я даже не помню… Ступай, пожалуйста, — ответил Юрий, неловко путаясь в словах.

— Тогда дозволите идти, вашскородь? — спросил Нетопорчук, облегченно вздыхая.

— Ступай, — кивнул ему лейтенант и потянулся за папиросами.

Нетопорчук вышел. Неловкое молчание повисло в каюте. Все трое не хотели смотреть друг другу в глаза. Лейтенант медленно закуривал; спичка почти догорела, когда он щелчком швырнул её в пепельницу, и тогда мичман Морозов резко встал.

— Как все это подло… мерзко… гадко… — сказал он, морщась, раздельно кидая слова, как плевки, и складывая приговор дрожащими пальцами вдвое, вчетверо, в восемь и в шестнадцать раз. — Ужасный, организованный абсурд! Николай Петрович, как вы можете…

— Войдите! — громко крикнул лейтенант, и Морозов замолчал, не находя пальцами кармана.

— Катер подан, вашскородь, приказано доложить, — сказал рассыльный с вахты, вытянувшись в двери.

— Хорошо, ступай, — ответил лейтенант, вставая. — Ну, собирайся, Юрий, поцелуемся! Петруччио, я прошу вас не уходить из моей каюты. Вам некуда идти и незачем…

В катере Юрию стало грустно. Он сидел один в кормовой каретке, слушая негромкий рокот машины. «Генералиссимус» бесшумно и плавно отступал назад, слабо освещенный последними косыми лучами огромного солнца, сплюснутого у горизонта, и было нельзя различить на корме высокую фигуру брата. Может быть, он спустился уже в кают-компанию.

Юрий вздохнул. Она снова просияла перед ним всеми люстрами, лампами, белыми кителями, серебром и скатертью стола — волшебным видением праздничной, чудесной жизни, далекой целью нудных и утомительных трех лет несвободного гардемаринского прозябания. Настоящий корабль, сверкнувший ему тремя днями великолепной флотской службы, маня, отходил вдаль. Он медленно поворачивался, меняя очертания (катер огибал линкор с носа), и мачты его быстро сходились. На момент они слились в одну, и тогда «Генералиссимус» потерял свою огромную длину: он грузно расселся вширь, оплывая броней с башен и рубок книзу, как будто она не могла сдержать своей собственной тяжести и медлительно стекала к бортам, как незастывшая краска, наслаиваясь и утолщаясь темно-голубыми своими потеками. Низкий, неподвижный и грозный, он уставился пустыми глазницами якорных клюзов в воду перед собой, и казалось, что тусклое тонкое её стекло было прогнуто у бортов спокойной и непомерной его тяжестью. На баке, где тонко торчал гюйсшток с разноцветным гюйсом, было безлюдно. «Генералиссимус» молчал, и молчание лежало на рейде.

Внезапно корабль вскрикнул высоким, жалобным, протяжным криком. Звук родился непонятно откуда. Казалось, это кричал сам корабль, и то, что голос его был слаб и высок, было неожиданно страшным. Чистый, тонкий вопль повис над тишиной рейда, продержался несколько секунд, потом упал на октаву вниз, и печальные, медлительные квинты начали безнадежную жалобу на неизвестном языке.

Это была обыкновенная повестка — сигнал, играемый на горне за четверть часа до спуска флага. Юрий слышал её в плаванье каждый день, но никогда еще она не рождала в нем такой печальной тревоги, как сегодня. До сих пор сладко трогавшая его чувствительность и вызывавшая неопределенные мечтания, сегодня она была неприятно томящей. Большой, могучий корабль, отступающий вдаль, очевидно, плакал неуклюжими и страшными мужскими слезами, и от этого стало неуютно. Юрий решительно встал, приписав этот горький осадок исключительно своей грусти от расставания с «Генералиссимусом», и вышел из каретки на борт катера, чтобы отделаться от неприятного впечатления.

Вдоль кожуха безобразной грудой лежали сундучки и какие-то корзинки, сваленные как попало. Крючковой среди них стоял одиноким столбом на пожарище.

— Что это за багажный вагон? — спросил Юрий шутливо и достал было портсигар, чтобы угостить крючкового папиросой и в разговоре забыть о тоскливом крике корабля.

Крючковой посмотрел на него сбоку, не поворачивая головы.

— Приказано сдать на «Бдительный». Осужденных вещи.

Юрий смешался. Тон крючкового был серьезен. Шутки его матрос не захотел принять, и это было унизительно. Он повернулся, небрежно насвистывая, чтобы сохранить достоинство, и взглянул вперед.

«Бдительный» вырастал впереди узким и хищным своим телом. Игрушечный трапик в четыре ступеньки был важно спущен с борта и гордился медными своими стойками и толстыми фалрепами, обшитыми красным сукном, совсем как у больших. На палубе было пусто. У среднего люка неожиданно и волнующе возникла фигура часового. Острый штык его торчал в небо. Наличие этого штыка в совсем не положенном месте палубы было понятно, неприятно и зловеще.

Этот штык, плач повестки, сундучки и корзинки, гюйс на пустынном баке молчаливого «Генералиссимуса», браунинг Морозова, приговор слились в неразрывную цепь ассоциаций, и она давила сердце тревожным и неловким ощущением. Пустяки, походик будет! На миноносце, набитом бунтовщиками-кочегарами!..

Но над трапиком, встречая катер, белым ангелом-хранителем склонился розовощекий мичман. Юрий узнал в нем Петрова, который год назад в корпусе был унтер-офицером его отделения. Поэтому (и потому еще, что приезд Юрия был предварен семафором лейтенанта Ливитина) его приняли на миноносце, как родного, и Петров тотчас провел его в кают-компанию. Она была светлой и душистой, крохотной, как бонбоньерка, и необыкновенно уютной. Круглый стол занимал почти всю её площадь, над диванами вокруг него нарядно и весело сверкала эмалевая краска выжженных по ореховой панели орнаментов и картин в билибинском вкусе — витязи, жар-птицы, Иван-царевичи и Елены Прекрасные, собственноручный подарок кают-компании от старшего офицера. В одной из кают, двери которых выходили прямо к круглому столу, бросался в глаза необычайный абажур: с подволока, охватывая тонким прозрачным батистом яркий матовый шар лампы, свисали дамские кружевные панталоны с голубой ленточкой, продернутой в прошивке.

Петров, спустившись вместе с Юрием, представил его сидевшим за столом командиру, старшему офицеру, ревизору и механику (сам он был здесь вахтенным начальником и штурманом). Офицеры радушно протягивали Юрию руки, называя себя и одновременно не забывая гостеприимства.

— Старший лейтенант Петров-Третий, — сказал командир. — Чайку? С коньяком?..

— Мичман Петров-Девятый, прошу любить и жаловать, — подхватил ревизор и подвинул к Юрию сахарницу. — Вы до Кронштадта с нами? К подъему флага будем, адмирал торопит.

— Лейтенант Петров-Седьмой, — сказал механик, а старший офицер сперва крикнул в буфет:

— Вестовые, стакан! — и потом протянул Юрию руку в свою очередь. Лейтенант Петров-Пятый. Ночевать, не обессудьте, придется на диване…

Коллекция Петровых поразила Юрия, и, плескаясь в умывальнике в свете кружевных панталон (хозяином этой каюты оказался Петров-знакомый), он спросил его об этом вполголоса.

— А вот подите ж, — мрачно сказал Петров. — Я по старшинству выбрал минную дивизию, явился к адмиралу нашему в штаб, представляюсь. «Петров? Отлично. На „Бдительный“!» Приезжаю, у них лица вытянулись: еще Петров?.. А потом флажок[16] по пьяному делу пояснил: адмиралу моча в голову ударила, подбирает по фамилиям. К нам — Петровых, а на «Бурном» — Ивановых набрал. Только там командир подгадил, Гобята по фамилии, всю музыку ему портит.

Юрию хотелось рассмеяться, но унылое лицо Петрова (дыне Петрова-Четырнадцатого) этому мешало. Он спрятал лицо в полотенце, а Петров продолжал:

— Сволочь адмирал. Он традицию насаждает, а нам хоть плачь! Телеграммы путаем, письма; и служба ни к черту, матросы ржут… Да у нас ничего, а вон на «Лихом» лейтенант Курочкин стреляться хочет: к нему адмирал командиром Куроедова ляпнул… Пойдем чай пить до похода, у Третьего коньячишко неплохой…

За вторым стаканом Юрий почувствовал сотрясение стола: «Бдительный» выбирал якорь. Кают-компания была пуста, и опять чувство тревоги охватило Юрия. Где-то за тонкой переборкой под ненадежной охраной были собраны кочегары «Генералиссимуса». Неужели они покорно примут этот приговор?

Но Ильи Муромцы и Иван-царевичи успокоительной стражей охраняли тонкую переборку, коньяк подымал настроение, и ощущение неловкой тревоги само собой исчезло.


[1] В царском флоте мичман — первый офицерский чин. (Здесь и далее примечания автора.)

[2] Задний ход, гардемарин! (англ.) .

[3] Перед прислугой (фр.) .

[4] Так в обиходе Морского корпуса именовались гардемарины старшей роты, назначавшиеся унтер-офицерами в младшие роты в помощь офицерам-воспитателям.

[5] Юнкера Павловского пехотного училища, славившиеся своей выправкой.

[6] «За твоё здоровье, за моё здоровье…», «За здоровье всех хорошеньких девушек» — обычный шведский тост при чоканье бокалами.

[7] Слова царской присяги.

[8] Дорогой мой (англ.) .

[9] Как собачка, которая целится писать в скрипку (фр.) .

[10] Цитата из приказа адмирала фон Шанца, 1865 г.

[11] Хочешь не хочешь (лат.) .

[12] Вторая Тихоокеанская эскадра, совершившая в 1904–1905 гг. переход из Либавы до Цусимского пролива, где почти вся погибла.

[13] Официантов в ресторане подзывали именно этим словом: «Человек! Подай карту!»

[14] Трик-трак — настольная игра, распространенная в кают-компаниях; каза — одинаковое число очков на обеих костях, дающее преимущество.

[15] Следовательно (лат.) .

[16] Флаг-офицер, штабной офицер для поручений.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.