Черкашин Н. Из книги «Одиночное плавание». Северодар (продолжение)

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. БОЛЬШИЕ МОРЯ

Глава первая

1.

Автономное плавание — одиночный поход… Лодка уходит в океанские глубины, превращаясь в океанский спутник планеты, в подводную орбитальную станцию с полным запасом топлива и провизии для десятков людей. Что бы ни случилось — пробоина, пожар, поломка, острая зубная боль или что-нибудь похуже, — надежда только на свои силы. Помощь придет не скоро…

По внешним приметам, автономное плавание мало чем отличается от боевого похода в военное время: уйдет подлодка на опасное задание, и все так же будут тлеть плафоны в отсеках, так же будут вращаться роторы, выкачивая из магнитных полей электрическую силу, тепло, свет… Такими же осторожными будут редкие всплытия. По внешним приметам, будни подводников напоминают работу в цеху: орудуют рычагами, маховиками, инструментами. Ничего героического, если забыть, что орудуют они в толще океана, под прицелом ракето-торпед, над километровыми безднами, куда уж если канешь, то исчезнешь без следа…

Утром постучал в каюту боцман, спросил голубую акварель. Зачем боцману голубая акварель? Пошел вслед за ним в центральный пост. Белохатко раскрошил акварель в белую эмаль и провел на жестяном прямоугольнике голубую полосу Военно-морского флага. Под этим железным стягом мы и будем теперь ходить. Его не истреплют никакие ветры. Его хватит надолго… До самого возвращения…

Атлантика разбушевалась. Вторые сутки идем в надводном положении, и вторые сутки над головой водопадный грохот волн по полому железу корпуса. Швыряет так, что из подстаканников выскакивают стаканы. Не качает, а именно швыряет, в наших взлетах и провалах нет и намека на гармонические колебания.

На Федю-пома рухнул с полки коралл и разбился вдребезги. На толстого, неповоротливого помощника всегда что-то падает: то сорвется графин с каютной полки, то зеркало, то вентилятор. Похоже, он коллекционирует упавшие на него предметы.

— Надо ожидать, Федя, что скоро на тебя упадет кувалда, — мрачно предрекает механик, тыкая вилкой в опостылевшие макароны. — На первое — суп с макаронами, на второе — макароны по-флотски… Я что, на итальянском флоте служу?

По должности помощник командира отвечает за снабжение, за продовольствие. От великой ответственности или от малоподвижного образа жизни Федя Руднев катастрофически прибавляет в весе. Он решил сесть на диету. Вместо обеда — скромная баночка рыбных консервов. За ужином выковыривал сало из колбасы… Федю хватило лишь на сутки. На блинах к чаю он сорвался. Под общее веселье съел пять штук. «Ну, вас к черту! — кисло отшучивался помощник.- Я ем как птенчик». «Птенчик страуса!» — не преминул уточнить Симбирцев.

Но сегодня аппетит изменил даже Феде Рудневу. Бледный от приступов дурноты, он ушёл в себя, как йог. Тучные люди переносят качку хуже, чем худые.

Наш ужин напоминает игру в пинг-понг. В одной руке держишь стакан с чаем, другой ловишь то, что несется на тебя с накренившегося стола. Остановил лавину стремительно сползающих тарелок. Молодец! Через секунду она помчится на соседа, сидящего напротив. Он сплоховал — тарелка с рыбой ударилась в спинку дивана, а блюдце со сгущенкой опрокинулось на колени. Два-ноль в пользу Атлантического океана.

В качку испытываешь как бы навязанное тебе состояние опьянения со всеми наихудшими последствиями: ты трезв, но мир уходит из-под ног, тебя швыряет, тошнит… Штурман Васильчиков, укачавшись, горько дремлет под усыпляющее зудение гирокомпасов. Мартопляс — вот кого не берёт морская болезнь! — прикнопил к дверям штурманской рубки объявление: «Меняю вестибулярный аппарат на торпедный». В центральном посту заулыбались. Но механику этого мало. Штурмана нужно достойно проучить. Мартопляс пробирается к автопрокладчику и переводит таймер ревуна, возвещающего время поворота на новый курс. Сигнал верещит пронзительно, штурман в ужасе вскакивает. Боцман тихо усмехается, поглядывая на расшалившихся офицеров с высоты своих сорока лет. Штурману — двадцать пять, механику — двадцать семь. Мальчишки! В эту минуту они и в самом деле проказливые школяры, если забыть, что вокруг штормовой океан, километровые глубины и американские атомоходы.

2.

В кают-компании пусто. Я включил электрочайник, присел на диванчик. И тут к горлу подступил первый премерзкий ком тошноты. Я даже запомнил, в какое мгновение это случилось: фигуры на забытой кем-то шахматной доске ожили и пошли вдруг дружной фалангой, белые надвинулись, чёрные отпрянули. Внутри, под ложечкой, возникла тяжесть, в глазах потемнело, рот наполнился солоноватой слюной, и я опрометью бросился в спасательную кабину гальюна. Вывернуло до слез в глазах. Выбрался из кабинки и, пряча взгляд, кусая губы, побрел в родной отсек. С трудом одолел взбесившийся коридор, пролез в каюту и рухнул на куцый диванчик. Стало немного легче, но ненадолго. Дурные качели качки брали свое, голова чугунным ядром вдавливалась в подушку. Дерматиновый диванчик скрипуче дышал, то сжимая пружины на взлетах волны, то освобождая их в провальные мгновения, и тело мое будто взвешивалось на дьявольских океанских весах.

Боже, какой прекрасной была бы морская служба, если бы не качка! Во всем виноват желудок, вся дурнота шла от него. Я пытался усмирить его приказами, заклинаниями, аутотренингом, но поединок коры головного мозга с пищеварительным трактом шел вовсе не в пользу высокоорганизованной материи. О гнусная требуха!… Так постыдно ослабнуть только из-за того, что внутри тебя что-то легчает, что-то тяжелеет! Какое счастье, что меня сейчас не видит никто! Когда же кончится эта болтанка? К вечеру? Через сутки? Через неделю?… «Капитан-лейтенант Башилов, ваше место сейчас в отсеках. Встаньте!» — «Ни за что в жизни! Сейчас вот тихо умру, и все». — «Встань, сволочь!!! Иди к людям! Они вахту несут. Им труднее, чем тебе». — «Ладно, сейчас встану… Ещё чуточку полежу и встану и пойду. Ещё полминутки…»

Я отговариваюсь теми же словами, какие бормотал из-под одеяла бабушке: она будила меня по утрам ласково, наклонясь к уху: «Дети, в школу собирайтесь! Петушок пропел давно…»

«Ну, встань, пожалуйста… Ведь сможешь!» На мостике было легче — свежий ветер, простор, и видишь ясно вон тот вал, сквозь который надо пронырнуть. А здесь какая-то бесплотная непостижимая сила сжимает желудок, как резиновую грушу… О мерзость! Кто говорит, что дух сильнее тела? Вон она, душа, стонет, придавленная тяжестью семидесяти безжизненных килограммов.

«Хватит философствовать! Подъём!» — ору я себе  симбирцевским басом. Тщетно. Я прибегаю к последнему средству: вызываю в памяти глаза Людмилы. Вот она смотрит на меня, вот кривятся в насмешке красивые губы: «Моряк…»

Стук в дверь.

— Товарищ капитан-лейтенант…

Сбрасываю ноги с диванчика. На пороге мичман Шаман. Во время сеансов радиосвязи у него в моей каюте боевой пост. Смотрю на него с ненавистью: «Принесла нелегкая!» — и с радостью: «Ну уж теперь-то встанешь!» Встаю. Уступаю диванчик. Выбираюсь из каюты, застегивая крючки воротника.

Коридор среднего прохода то и дело меняет перспективу: уходит вниз, уходит вверх, вбок, вкось… Все в нём мерзостно — электрокоробки, выкрашенные в отвратительный зеленовато-желтый цвет, фанерные дверцы кают, змеиные извивы кабельных трасс, гнусный свет плафонов. В носовом конце коридора скорчился вахтенный электрик Тодор. Он смотрит на меня виновато.

— Голова шибко тяжелая, тарьщкапнант…

— Наверное, от ума.

— Матрос кисло улыбается.

Перебраться в центральный отсек непросто. Сначала нужно дождаться, когда центр тяжести трехсоткилограммовой переборки двери сместится так, что её можно будет открыть, потом проскочить до того, как литая крышка захлопнется на очередном наклоне, — иначе рубанет по ноге. В шторм хождения из отсека в отсек запрещёны всем, кроме тех, кому это надо по службе.

В центральном — унылая тишина, если тишиной можно назвать обвальный грохот над головой да настырное жужжание приборов. Все, кроме вахты, лежат, пребывая не то в дурмане, не то в анабиозе.

Качка качке рознь. Сегодня какая-то особенно муторная — усыпляющая, мертвящая… То ли амплитуда волны такая, что попадает в резонанс с физиологическими колебаниями организма, то ли мы вошли в какой-то особенный район океана вроде сонного царства. Ведь прибивало же к берегу подводные лодки с экипажами, уснувшими навечно. В первую мировую войну, например. Что, отчего, почему — неизвестно. Одно ясно: шторм действует не только на вестибулярный аппарат, но прежде всего на психику. Поневоле поверишь во все эти россказни про «инфразвуковой голос» океана, сводящий моряков с ума, заставляющий их бросать свои корабли и прыгать за борт…

Уверен, что на лодке сейчас нет ни одного человека в ясном, трезвом сознании. Качка туманит разум: одних ввергает в полудремотное забытье; других — в бесконечную апатию, в полное безразличие к себе и товарищам; третьи витают в глубоких снах; у четвертых стоят перед глазами картины прошлого. Две трети экипажа ушли в воспоминания, сны, видения, грезы… И даже вахта, вперившая взгляды в экраны, планшеты, шкалы, циферблаты, кажется тоже погруженной в оцепенение.

Чтобы отвлечься от качки, начинаю фантазировать: ну конечно же, мы вошли в некий район Атлантики, где простирается неизученное психическое поле. Оно превращает членов экипажа в сомнамбул, а корабли — в подобия «Летучего Голландца», и вот я один из всех сумел разорвать коварные путы. Я иду по отсекам и бужу забывшихся гибельным сном товарищей…

Игра приносит некоторое облегчение, тошнота отступает, возвращается осмысленный интерес к окружающему. Рулевой Мишурнов, балабола и весельчак, доблестно несет вахту. На шее у него подвязана жестянка из-под компота, через каждые пять минут матрос зеленеет и пригибается к ней, но лодку держит на курсе исправно. В боевой листок его!

Перебираюсь в четвертый отсек, он же кормовой аккумуляторный. Кормовой — не потому, что в нём корм готовят, поучал когда-то Симбирцев Марфина, а потому что расположен ближе к корме. «Кормчий» Марфин в тропических шортах и сомнительно белой куртке отчаянно борется за «живучесть обеда». Лагуны заполнены на две трети, но борщ и компот все равно выплескиваются. Руки у Марфина ошпарены, ко лбу прилип морковный кружочек, взгляд страдальческий и решительный. Работа его почти бессмысленна- к борщу никто не притронется, погрызут сухари, попьют «штормового компота» — квелого, без сахара, — и вся трапеза. Но обед есть обед и должен быть готов к сроку, хоть умри у раскаленной плиты.

— Как дела, Константин Алексеевич? — Вся приветливость, на какую я сейчас способен, в моем голосе.

Марфин стирает со щек горячий пот:

— На первое — борщ, тарьщкапнант, на второе — макароны по-флотски… На «нули» — дунайский салат.

«Нулевое блюдо» — холодная закуска. Противень с горкой консервированного салата выглядит весьма соблазнительно. Как больная кошка выискивает себе нужную траву, так и я вытягиваю за хвостик маринованный огурчик. Нет, право, жить в качку можно.

— А где камбузный наряд?

— Сморился! — Марфин добродушно машет красной рукой в сторону боцманской выгородки.

Заглядываю туда — матросы Жамбалов и Дуняшин по-братски привалились друг к другу, стриженные по-походному головы безвольно мотаются в такт качке.

— Не надо, тарьщкапнант! — окликает меня Марфин, заметив, что я собираюсь поднять «сморившихся». — От них сейчас проку мало. Сам управлюсь. — И он бросается к плите, где опять что-то зашипело и зачадило.

В пятом в уши ударил жаркий клекот дизелей. Хрустнули перепонки — лодку накрыло, сработали поплавковые клапаны воздухозаборников, и цилиндры дизелей «сосанули» воздух из отсека.

Вот где преисподняя!

Вахтенный моторист хотел крикнуть «Смирно», но я показал ему: не надо. В сизой дымке сгоревшего соляра сидел на крышке дизеля старшина 2-й статьи Соколов и наяривал на гармошке что-то лихое и отчаянное, судя по рывкам мехов, но беззвучное: уши все ещё заложены. Перепонки хрустнули ещё раз — давление сравнялось, и сквозь многослойный грохот цилиндров донеслись заливистые переборы. Деревенской гулянкой повеяло в отсеке.

Играл Соколов не в веселье, играл зло, наперекор океану, шторму, выворачивающей душу качке… Худое вологодское лицо его с впалыми висками и глубокими глазницами выражало только одно — решимость переиграть все напасти взбесившегося за бортом мира. Его трясла дрожь работающего двигателя, сбрасывали со скользкой крышки крутые крены, но сидел он прочно, цепко обхватив ногами пиллерс. Пальцы Соколова, побитые зубилом, изъеденные маслами, ловко перебегали по белым перламутровым кнопкам, обтрепанные, с некогда красным подбором, мехи качали-раздували бойкий наигрыш.

Эх, яблочко, да ты не скроешься.

В бэче-пять попадешь, не отмоешься!

У Соколова под Белозерском молодая жена. Справил свадьбу в краткосрочном отпуске за отменный ремонт дизеля. Жена провожала до Северодара, до ворот казармы. Теперь их разделяют два океана и год службы.

Только русская гармошка могла переголосить адский грохот снующего железа. И «психическое поле» шторма — материя, слишком тонкая для тяжёлых сил моторного отсека, — рвалось и завивалось здесь в невидимые лохмы.

Зато в корме свободный от вахты народ лежал в лежку, отчего отсек, загроможденный трехъярусными койками, напоминал вагон санитарного поезда. Швыряло здесь так, будто подводная лодка виляла хвостом: Безжизненно перекатывались на подушках стриженые головы, качка бесцеремонно валяла с боку на бок дюжину безвольных тел.

Я стоял, широко расставив ноги и уцепившись за стойку приставного трапа под аварийным люком, и смотрел на это «лежбище котиков», как сказал бы Симбирцев, с состраданием и некоторым превосходством: «Вы — лежите, а я стою…»

Меж торпедных труб билась, дребезжа, гитара. Я вытащил её. С подушки нижнего яруса вяло приподнялась голова.

— Там вторая струна…

Голова обморочно свалилась на подушку с рыжеватой наволочкой.

Я стоял посреди этой санитарной теплушки, привалившись спиной к задним крышкам торпедных аппаратов, и думал, что нет в мире таких слов — кроме двух: «боевая тревога», — которые могли бы поднять полуживых or болтанки людей. И тут меня осенило. Я сорвал трубку корабельного телефона и вызвал дизельный.

— Пятый слушает.

— Соколова срочно в корму! С инструментом.

— С аварийным?

— С музыкальным!

Через несколько минут распахнулась круглая переборочная дверь — и через комингс перелез Соколов, держа гармошку под мышкой.

— Играй здесь!

Соколов понял. Присел на красный барабан буй-вьюшки, пристроил гармонь на коленке, прислушался на секунду и грохоту волн над головой и развернул мехи.

Раскинулось море широко.

И волны бушуют вдали…

Басы и пищики так явственно выговаривали слова, а слова — немудреные, матросские, щемящие — так ладно ложились на водяные вздохи океана, на тарахтенье гребных винтов, взрезающих то волну, то воздух, на скрипы и стоны лодочного металла, что казалось, стародавняя песня только-только рождается и никто её ещё не слышал, кроме нас, да и не услышит, она так и останется здесь, в стальной бутыли прочного корпуса, в ревущей Атлантике, за тридевятым горизонтом.

Товарищ, мы едем далеко,

Подальше от нашей земли…

Соколов знал, что играть. С верхнего яруса свесилась одна голова, другая… Вот уже кто-то сел — заскрежетала матрацная сетка. Кто-то яростно трет виски, выгоняя качечную одурь Поднялся и хозяин гитары. Ревниво покосился на пришёльца из другого отсека, выждал, когда гармонист примолк.

Служил на нашей лодочке матрос,

Двужильный, стройный, как швартовый трос.,.

Носок тяжелого ботинка — «прогара» — отбивал лихой ритм по стальному настилу. Гитариста придерживали за плечи, чтобы не сбросило с койки. Пальцы его, перебегали по грифу, словно сноровистые матросы по бушприту парусника. Гриф-бушприт ходил враскачку — гитара тоже перемогала шторм вместе с чёрным веретеном субмарины.

На койках зашевелились, задвигались. «Санитарная теплушка» превращалась в боевой отсек.

Я возвращаюсь в центральный пост. Лодку по-прежнему выворачивает из моря, как больной зуб из десны. По-прежнему ломит виски, каждое движение даётся с трудом, точно опутан по рукам и ногам тягучими жгутами. Но на душе легче: я не лежу ничком, одолел себя и качку, я что-то делаю…

— Где командир? — спрашиваю у штурмана.

Васильчиков кивает: вверху, на мостике.

Лезу по мокрому скользкому трапу. Мрак в обтекателе рубки слегка рассеян подсветкой приборов. Толстые стекла глубоководных кожухов чуть брезжат желтоватым светом. Различаю под козырьком фигуры Абатурова и Симбирцева. Курят, пряча от брызг огоньки сигарет в рукава канадок. А может, по привычке соблюдают светомаскировку. И на минуту кажется странным, что в такой вселенский шторм, когда всякая живая душа, очутившаяся в этой бушующей пустыне, должна радоваться любому огоньку в кромешной мгле, надо от кого-то таиться.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *